Когда он увидел недовольство на моем лице — заправской танцорки, которая танцевала в балете «Снегурочка» и под началом настоящего Чудинова-третьего или четвертого, я уж не помню, — он стал немного мягче и на прощание сказал:
— Вы небезнадежны, сегодня вы уже кое-что успели и через несколько уроков будете танцевать! — Танцевать! И это они называли танцами!..
Через два урока он уже был доволен, забыл о па и балетах, я же заплатила его мадам Муш несколько крон и перестала ходить.
В «Палас Отель» я уже не боялась танцевать с настоящими танцорами (я считала себя специалисткой) все эти блюзы, степы и фоксы.
Когда прошли мои три недели, и я поправилась, я поехала дальше. В Праге я переночевала и приехала в Вильну совсем оправившейся.
Мне удалось найти покупателя на один дом. Моим отцом этот дом ценился в 80 тысяч рублей, это 8 тысяч фунтов по той валюте. Я продала дом этот за 1500 фунтов, то есть в пять раз дешевле. Но больше не давали. Я наполовину уже была освобождена от «голуса» и была этому рада. Этими деньгами мы с Марком выкупили нашу долю в больнице. Остальные компаньоны должны были хлопотать, чтобы выплатить ипотеку.
Я все сделала по программе: я читала доклады, я была в Карлсбаде, я продала дом, но одного я не учла — в Палестине я отвыкла от резкой европейской осени. Я простудилась и получила катар легких. Меня в спешном порядке «послали в Италию», то есть домой. Я вспомнила своего бедного дядю Сашу и не заставила повторять дважды: я вернулась в Тель-Авив. Но дома мне тоже было холодно, температура подымалась каждый день под вечер. Марк боялся, что я запрягусь в работу, и отвез меня на целую зиму в Иерихон.
В Иерихоне была не зима, а лето, но скука смертная. Дорога мне показалась особенно пустынной. Некоторые песчаные холмы выглядели, как нарезанные куски телятины, — глина, смешанная с песком. Мои глаза заволокли слезы.
Остановилась я в арабско-немецком отеле. Комната была небольшая и без всякой меблировки. Там принято было привозить с собой все, до постели включительно. Окно выходило в темный запущенный сад — бананы, пальмы, смоковницы, бояра апельсинная и лимонная, но все это не имело рук садовника. Оливки особенно печально выглядели.
Мне было мрачно, жутко, скучно. Я не хотела огорчать Марка, сказала, что всем довольна, и мы пошли пить кофе. Кофе, кстати сказать, там было самое лучшее, какое можно было достать в Палестине — кафе-тюрк, в маленьких чашечках, вареное с сахаром, с какими-то специями и с кофейной пенкой наверху.
В большой столовой, отделанной в арабском вкусе, с золочеными зеркалами, пестрыми и некрасивыми занавесками, высоко повешенными олеографиями на стенах, с канарейкой в клетке. Расстроенное пианино и мебель третьестепенного ресторана довершали все остальное. Здесь это было «first class»[466].
Так как дело шло к Рождеству, под потолком были подвешены бумажные гирлянды всех цветов. В углу стояла небольшая украшенная елка, и черные слуги прислуживали нам за столом.
После кофе Марк уехал, я еще просмотрела несколько прошлогодних журналов и, не зная никого, ни евреев, ни христиан, ушла к себе в комнату. Я зажгла керосиновую лампочку, смерила температуру и легла под холодное одеяло. Ужинать мне не хотелось, я чувствовала себя оторванной от семьи, от работы, от жизни. Я думала, что, если мне не удастся продать свой второй дом, моя семья останется с долгами, без возможности продолжать начатое дело. Дети были еще так малы, что нуждались в матери, а я сама была «при смерти», так мне казалось, по крайней мере.
У нас не было возможности лечить меня в Давосе или в Сан-Морице[467] или послать меня в горы, в Финляндию или Норвегию, например. Так что нужно было сидеть здесь, в этой арабской дыре, без всякого комфорта, без ванны и текучей воды, с острым и непривычным восточным столом. Я плохо спала эту ночь и жалела, что не осталась дома, не вернулась с Марком в Тель-Авив, но я не хотела начинать сказку про белого бычка с начала.
На следующий день я с утра начала осматриваться. У русских матушек мне не понравилось, у коптов было жутко, у грека — грязно. Только в монастыре у греческого батюшки мне подошло. Здесь за весь сезон в три месяца с меня просили только пять фунтов с четвертью, и то в рассрочку. Это была келья с отдельной дверью, с окном, с глиняным полом. Вокруг жили арабские семьи с детишками. Мужчины были феллахи, которые перешли в Иерихоне на ремесло, столяры, слесаря и проч. Они уже были полу-горожанами, сверх полосатого халата носили пиджаки и вместо кефии — феску. Женщины ходили большею частью в полу-европейской одежде. Детишки все были больны глазами, очень шумны, но все они довольно приветливо приняли меня как соседку, одалживали мне первое время примус или какую-нибудь другую вещь (щетку, тряпку), так что пока я не получила все из дома, я жила почти в пустой комнате.
Почта и телефон сделались главным центром моей жизни. Я ходила на почту два раза в день, звонить домой и отсылать письма. Жизнь моих соседок проходила на низеньких скамеечках — так они варили, шили на машинке, стирали белье. Они не знали стульев.
Русская матушка, которая работала и была хозяйкой монастыря, за мной очень хорошо ухаживала, варила мне русских «щец» без мяса, мы ели рыбу, яйца, картошку и вареники с козьим сыром. Она мне приносила из бояры свежие «португалы»[468] с листочками, салат и редиску и томаты из своего огорода. Как и все больные, я была чувствительна к каждой ласке и вниманию. Она набила мне свежий тюфяк, приносила каждый день свежую воду. День мой был распределен с неизменной регулярностью. Утром я шла к источнику Салтана (или Елисея)