31-го года я была еще занята «переменой закладных», так как мои компаньоны взвалили все заботы о финансировании нашего дела на мои женские плечи, и иногда это было свыше моих сил. Когда все дела снова были в порядке, я уехала в «свой Иерихон» отдыхать и греться на солнце. Мои приятельницы надо мной трунили: ну ты, монашка, поезжай уж снова в свой монастырь.
Я жалела, что у нас не было монастырей. И вправду, ничто не успокаивало так душу, как эта белая келья, высокая жесткая кровать, белые занавески, скатерка на столе с греческой вязью, небольшая керосиновая лампочка на столе, рукомойник при входе. Не было домашних забот (больницы, телефонов, персонала, гостей и главное — тысячи кризисов каждый день, и каждый день что-нибудь неожиданное: то кризис денежный, то продуктовый, то в персонале, то в инсталляции, а то в отоплении). Я отдыхала благодаря однообразию и отсутствию сюрпризов.
Иерихон красив зимой, природа спит, но солнце здесь никогда не спит. Всегда можно ходить в летнем платье. По дороге к источнику Салтана прибавилось несколько новых хорошеньких дачек, много новых деревьев: бананы, манго, много цветов в садах. Заборы кроме бугенвилии увиты люницерой. Я вывезла много отростков для нашего сада: олеандры двух цветов, белые и красные, вьюнки и др. Я сделала визит женщине-врачу, еврейке [д-р Файнберг] — первой, которая осмелилась в этом арабском царстве выстроить санаторий среди пардеса. Обедала я чаще у нее или в «Палас-Отеле», который тем временем тоже выстроился и наполнялся гостями каждую зиму.
В половине шестого наступала ночь, лай собак. Закаты солнца на фоне Моавитских гор были красивы: пурпурный, красный, оранжевый, палевый и, наконец, вечерний синий цвет сменяли друг друга, пока не переходили в ночь. Я привезла на этот раз много книг и как всегда — Библию. С матушкой мы часто разговаривали о религии. О Святом Писании, о грехе, о войне, о России и Палестине. Летом она всегда уходила на Иордан и звала меня как-нибудь присоединиться — «в проходку» — к ней. Она мечтала уйти на покой и перестать вести большое монастырское хозяйство, но я думала, что она, как и я, никогда не уйдет на покой.
Крик шакалов по ночам мне напоминал крик артистки Лилиной в Художественном московском театре в пьесе «Николай Ставрогин» Достоевского[520]. В Иерихоне шли раскопки, английский ученый[521] сидел вблизи источника Салтана, окруженный черепками, откладывал в сторону одни и бросал в кучу другие. Я не настолько знала английский язык, чтобы заговорить с ним и спросить, какая разница между «настоящими» и ненужными черепками. И в тишине своей кельи и под лай собак и вой шакалов я себя спрашивала: что осталось от старых ценностей — не черепков, а идей?
Религия выродилась в жадную церковность, торговлю святынями, в сухую формальность, <в политику>. Искусство и эстетика относительны: старое устарело, а новое вообще не искусство. Наука служит целям войны и уничтожения, разрушения. Пацифизм, на котором мы строили все наше мировоззрение, — маниловщина, не актуален, вместо него идет жестокая борьба за существование. Победит тот, кто переживет.
Индивидуальность, на которой строили свободу личности, свободу слова, пера, веры, взглядов, и оригинальность, право на исключительность личности, цепляется за коллектив — как отдельные группы, так и целые нации. Меньшинства, малые национальности, ищут поддержки в паневропеизме [или в сильных державах]. Социализму на смену идет диктатура, национальная и пролетарская. Вернее, диктатура сильной личности, которая говорит за всех, за нацию, и за народ, и за рабочий класс. Кибуц наш — это смесь монастыря с уставом и коммуны, где личность более сильная подавляет тех, кто, как овцы, снимают с себя ответственность и передают ее «голове».
Когда я немного отдохнула, этот нигилизм немного прошел, хотя я уверена, что где-то подсознательно он сидит у меня и до сегодняшнего дня.
В Иерихоне появилась новая раса бедуинок: женщины уже не крашеные в хну, а естественно черные, статные, как королевы, с выпяченной грудью, с правильными чертами лица и косами. Их руки и головы украшены серебряными запястьями и бусами из монет. Мы разговорились у ручья — настолько я уже знала арабский язык. Оказывается, мылом нельзя мыть черное, краска сходит. Но и камнем в воде можно отбить грязь с платьев.
Русская няня, которая работала у богатых арабов, рассказала, что ее хозяева получили свое поместье от турок, как и все прочие владельцы Иерихона. Землю получили даром с условием, что будут ее культивировать и обрабатывать, но, как при турках, так и теперь, они смотрят на Иерихон только как на летнюю дачную местность <резиденцию>, мало вкладывают в плантации, и поэтому все запущено.
По вечерам я иногда встречалась с людьми в доме, который леди Сэмюэл[522] когда-то предоставила чиновниками, как английским, так и еврейским. Этот нанятый ею домик носил имя Вилла Мирьям. Там мы танцевали под граммофон, играли в шахматы, пили чай, и иногда с ними я ездила по окрестностям в их собственных машинах. Я водила новоприезжих на <гору> Карантен, где у меня были знакомые греческие монахи, говорившие по-русски. Нас угощали прекрасным кофе, и мы жертвовали в кружку для бедных. Я вернулась домой очень освежившейся.
В 32-м году, после общего кризиса в Европе и Америке, у нас тоже настал кризис. Палестина держалась еще привозными капиталами и деньгами, общественными и частными, теми, что иммигранты привозили с собой, и теми, что собирались во всем мире. Каждое ухудшение вне Палестины и новые законы об иммиграции не могли не отразиться на нас. В Испании была революция[523], в Индии — кризис, так же в Германии и Австрии. На Дальнем Востоке шли войны. Наш фунт падал, дороговизна росла.
В нашем деле было несколько тысяч фунтов дефицита, и я сама, главным образом, несла все финансовые трудности. У детей в школе была забастовка на экономической почве. Учителям не платили, дети лодырничали, мешали всем, путались под ногами. Но так как в больнице стало тише