type="note">[484]. Они уже много поколений в Палестине. Жених был сыном раввина из Иерусалима.
На свадьбе было не меньше 1000 человек. Пировали семь дней и было семь обедов, ??? ??????, для бедных устроили особый обед —
Женщины на такой свадьбе занимают второстепенное место: несколько дней они работают, варят, пекут, заготовляют, а на самой свадьбе, усталые и застенчивые, они сидят и смотрят, как мужчины веселятся. Девушкам разрешается танцевать, но не замужним женщинам. Невесте сняли перед венцом волосы и надели парик. Отец невесты, статный красивый мужчина, радовался тому, что взял для своей дочери «талмид хахама»[486] (ученого). «Из талмид хахама можно сделать купца, но наоборот трудно», — говорил он, выпив порядочный «лехаим»[487].
Молодых взяли на два года на «кест» (иждивение), чтобы жених мог продолжать свое учение и не должен был бы заботиться о заработках[488]. Все гости были в пестрых и черных халатах и штраймлах — меховых шапках, а когда, разгорячившись едой и танцами, уставали — снимали штраймл и оставались в ермолках из черного шелка. Одна из сестер невесты мне рассказала, что, когда они едут за границу за товаром, они переодеваются в европейское платье, женщин берут с собой и покупают им новые парики, бубиконф, накупают себе платья и туалеты в Вене и Берлине, и все женщины в делах совершенно равноправны с мужьями: работают наравне, ездят за покупками и даже имеют свое конто[489], «книшлах», иногда дома на свое имя.
Бадхан[490] здесь произносил свои юмористические речи на иврите с ашкеназийским произношением. Старая бабушка танцевала «брогез-танц» с платочком (женщина не должна держать мужчину за руку, даже если это ее собственный муж, она держит за один конец платка, а кавалер держит другой конец платка)[491]. Все подпевали и хлопали в ладоши и подбадривали стариков. Музыканты-клейзмеры играли все еврейские танцы и наряду с ними модные танцы, в которых принимала участие вся молодежь.
Под конец пели «Гатикву». Во время обеда, между переменой блюд, танцевали рондо по всему дому, главным образом на крыше, а когда убрали со стола посуду — даже и на столах и стульях. Моя мама была в восторге. Она никогда не видела такой настоящей еврейской <ашкеназийской> свадьбы. Я видела еврейские свадьбы в Вильне.
Осенью 28-го года я снова поехала в Вильну, чтобы окончательно ликвидировать «голус». Я боялась, что если этого не сделаю, «голус» ликвидирует меня. По дороге в Вильну я остановилась в Вене у Нины. Мы были на оперетте Гольдфадена «Колдунья» в [советской] постановке Грановского[492]. Мне не понравились бесконечные лестницы, кубистические и футуристические раскраски и бесконечные «конструкции». Сама оперетка имеет в себе восточные краски, и они достаточно ярки, чтобы не надо было их усиливать и подчеркивать.
Еще мы видели артиста Чехова в пьесе «Ди артистен»[493], где было русское море разливанное вина, слез, поцелуев и игра великолепная. Видели оперетку «Царевич» с Вольманом и оперу «Корехидор» с Шальком как дирижером [494].
В Вильне я не нашла ничего нового. Город законсервировался, люди обрюзгли и постарели. Иногда я встречала моих бывших соучениц и их мужей, которых я когда-то знала гимназистами и студентами. Все они обуржуазились, пополнели, играли в карты, любили выпить в клубе, и их интересы не выходили за пределы их профессии и городских сплетен. Город сильно ополячился, в еврейских школах ввели обязательный польский язык.
Мои друзья и родные мне обрадовались не столько лично, сколько как свежему человеку, из которого можно было вытянуть что-нибудь не будничное, а более интересное — о новостроящейся стране, с трудностями, идеалами и надеждами. Меня приглашали нарасхват, устраивали чаи и ужины, и заставили в женском кружке прочесть доклад.
В смысле польской культуры Вильна сильно прогрессировала. В театрах были польские пьесы, «Павел Первый» [495] с участием очень талантливого артиста Юноши-Стемповского, который когда-то отличался в ролях первых любовников, был обаятелен в пьесе «Синяя борода»[496] и в других ролях хищников.
На этот раз я почти не видела природу этой «литовской Швейцарии», потому что я приехала поздней осенью, и редкий день был красив, с желтыми шуршащими листьями с золотисто-розовым отливом, с красивым закатом солнца над Вильей. В тот день, когда я действительно в последний раз поехала на могилу папы, было сыро, холодно, мокрые желтые листья покрывали дороги и могилы и плиты и также надгробие моего отца. Даже кафе Штраля, где мне часто приходилось встречаться с деловыми людьми, как-то облез, полинял, красный бархат был потерт, в зеркалах как бы отражались призраки может быть уже мертвых людей, этих офицеров, их жен и подруг. Пирожные были с привкусом, а пирожки казались несвежими.
Вообще о людях Вильно один талантливый журналист тогда писал раз в фельетоне: «бардзо смутно място и бардзо смутны люди»[497]. Да, все было смутно в этой новой польской Вильне.
Русофобия прошла, и в кафе играли «Бублички» и другие русские частушки. Я приписываю это тяжелое настроение моего последнего пребывания в Вильне тому, что в процессе продажи моего последнего дома я встретилась со всем безобразием посреднической, торгашеской, мелочной и несчастной <еврейской> среды. Начиная с маклеров, которые три месяца тянули из меня душу, арендатор, управляющий, доверенные и даже адвокаты, не говоря уже о десятках жильцов, — все как будто сговорились помешать мне продать мое имущество. Они старались лишить меня последнего гроша, использовать