многим обязан. Например, он научил меня сразу же видеть — чувствовать — ту единственную строчку-образ, которая, как вспышка, озаряет все стихотворение.
Как он мог — при такой безвкусности в одежде, в отношениях с “нужными” людьми, с женщинами, с друзьями, с деньгами — иметь такой абсолютный и благородный вкус и слух в поэзии?
Мы вместе поступали во ВГИК, на сценарный. Он провалился, а я нет, чем был по-настоящему потрясен, потому что был совершенно уверен, что должно было быть наоборот. Потом он поступил в МГУ, на филфак.
Вообще, мы были на редкость разные. И это при том, что за годы постоянных встреч выработали общий стиль разговоров на людях и острот. Шутки, остроты, дурацкие наши стишки мгновенно “уходили в народ” и встречались с нами, когда мы уже забывали о своем авторстве.
Он был тогда в молодости такой московский плейбой, хотя так это еще не называлось. Я про него придумал, что он — гибрид Дон Жуана и Подколесина, сбегающего от женитьбы в окошко. А сбегать было от кого. Не было тогда, кажется, ни одной молодой актрисы, которая не надеялась стать его молодой женой. И ни одна не стала. В последнюю минуту всегда раскрывалось спасительное окошко.
Познакомил с ним своих новых друзей-операторов. Они его не любили, но иногда терпели — из-за меня. А я его любил тогда.
За всю жизнь — два моих лучших собеседника: Валя Тур и Илюша Авербах. С которым, кстати, он меня и познакомил. И с братьями Ибрагимбековыми тоже.
Умер Валька Тур… Утром — в половине седьмого примерно — подумал: надо бы Вальке позвонить, что-то он давно не звонил. А он умер в половине восьмого. Может быть, тогда его душа постучалась ко мне?
Сожгли Вальку.
Он похоронен рядом с Адой на Донском кладбище недалеко от моей мамы, Там раньше был крематорий, а теперь церковь.
Как заноза сидит во мне эта судьба.
Постоянно думаю о Вальке, о его идиотской судьбе и смерти. Вспомнил и в связи с Тарковским. Был короткий период их приятельства и компанейства. Конечно же, Андрей, как и многие обоего пола, подпал под Валькино обаяние. Дело было тогда в Репине, в Доме творчества. Тарковский с Мишариным работали над “Зеркалом”, тогда еще, видимо, это был “Белый день”. Ну и пили. Особенно Валька с Мишариным. Валька уехал в Ленинград, по амурным, конечно, делам. И оттуда прислал Саше телеграмму: “Я знаю, как поутру тяжко /Как тяжко в середине дня / Мишарин, не ходи в «стекляшку»! / Товарищ! Подожди меня”. “Стекляшка” — забегаловка на подходе к станции “Репино”. Потом я там тоже немало выпил.
Валька познакомил меня с Бродским. Сначала со стихами. В списках ходила по Москве гениальная “Большая элегия Джону Донну”. Валька получил ее на ночь. Старшие Туры были на даче в Переделкине, мы были одни в квартире. И читали друг другу — завораживая друг друга — звуком строк, колокольными ударами перечислений: “Джон Донн уснул, уснуло все вокруг, уснули стены, пол, постель, картины, уснули стол, ковры, засовы, крюк, весь гардероб, буфет, стена, гардины…”
Потом Бродский сам пришел к Вальке. Слухи ходили, что характер ужасный, нетерпимый, задиристый. Он был замечательно мил в тот вечер. Мы — втроем — пили вино из какой-то оловяной баклаги — Валька утверждал, что оно монастырское, — слушали Баха, “Страсти по Матфею”. Попросили его прочитать “Джона Донна”. Он почему-то не захотел, но взамен предложил — равный подарок! — только что написанную поэму “Исаак и Авраам”. “По-русски Исаак теряет звук…”
Я долго сопротивлялся манере его чтения. Только много позже, после его смерти, понял совершенную ее необходимость, ее слиянность. Произошло это вдруг — в церкви. В каком-то молитвенном чтении, в этой певучей, чуть гнусавой отрешенности я непостижимым образом услышал голос Бродского. Он, кажется, не верил — или верил как-то по-своему, — но молился. У великих русских поэтов стихи были молитвами. Пушкин, Языков, Лермонтов, Мандельштам, Бродский…
И последний раз встретился с Бродским у Авербаха. Середина мая, 72-й год. Приехал Илюша из Ленинграда, остановился, как всегда, в квартире родителей жены, Наташи Рязанцевой, — на Плющихе. Я еще не знал, что лет через восемь поселюсь поблизости, в Четвертом Ростовском.
Илюша вообще отличался фантастичностью идей и планов. На этот раз — с обычным его восклицанием “Восторг! Восторг!” — Томас Мэлори, “Книга о короле Артуре и о его доблестных рыцарях Круглого стола”. Время для этого выбрано исключительно подходящее: Брежнев на дворе. Да и жанр для советского кино “передовой” — что-то с зонгами, с музыкой. Зонги должен писать Бродский, сценарий — я. Для того и встретились. Делаем гениальное кино!
Бродский — Авербаху: “Илюха”, а тот — ему: “Ося”. Ленинградцы, в общем, одна компания.
Окно открыто на Москву-реку, май в окне, солнце, ветерок, на зеленой насыпи над набережной резвятся два ярко-рыжих щенка-боксера. Илья босой полулежит на диване, Бродский ходит по комнате. Обсуждаем серьезно, воздвигаем очередной замок Фата-Морганы. Сейчас думаю: а может, это сон?