Илья — вдруг: “Ося, что у тебя за часы?” Бродский снимает с запястья часы. Действительно, какие-то особенные, военные, что ли? Объясняет: “А это мне Спиро Агню подарил”. Вот те на! Спиро Агню — вице-президент США!
Договариваемся о следующей встрече. Он уходит. И всё. Через две недели он улетает из Советского Союза.
Могла быть и еще одна встреча. С Ириной собираемся в Нью-Йорк, где я уже был не раз. Повод прекрасный, праздничный — “круглый” день рождения жены нашего общего с Бродским друга Ромки Каплана, прелестной красавицы Лары, давно, еще с Ленинграда нежно любимой. Сбор, конечно, у них в “Самоваре”. Там должен быть — и был — Бродский — со стихами, написанными в честь Лары. Но нас там не было. Очередное гадкое время в отношениях с Америкой, визы не дают почти никому. Мне дали, а Ире — нет. С тех пор я не был в Америке. Обиделся.
Бродский и Тарковский были одинаково нетерпимы — брезгливо-нетерпимы — ко всему, как сказал однажды Бродский, “засоряющему” искусство, ко всему, что не по их, не щадя никого, до Аксенова и Годара включительно. Что это? Свойство характера? Или “синдром жреца”?
Выходит “Мартиролог” Тарковского. Ну, вот и про меня, печатными буквами: “14 июня. Воскресение. Святая Троица. Прочел сценарий П. Финна для Кости Лопушанского. Слабо”.
Конечно, все-таки приятно, что читал в день Святой Троицы. Однако милосердия не проявил. Милосердием вообще не отличался.
Фрижа Гукасян, главный редактор 1-го Объединения “Ленфильма”, свела меня с выпускником Высших курсов, мне понравился его дипломный короткометражный фильм “Соло”, мы начали работать.
То был какой-то рабочий, промежуточный — возможно, действительно еще не готовый вариант сценария “Воспоминание о Плотникове Игнате”, через много лет в частично измененном виде ставшего фильмом “Роль”. Костя Лопушанский без моего ведома и, тем более, разрешения сволок его Тарковскому.
Но сейчас думаю, тут еще вот что примешалось. “Двадцать шесть дней из жизни Достоевского”! Только что вышла эта картина Зархи. И он не мог не знать об этом, там же еще “его” Солоницын, которого он сам хотел снимать в роли Достоевского. Может быть, потому он так официально меня называет: “П. Финн”. Хотя мы называли друг друга иначе.
Сидим с Княжинским в ресторане Дома кино, в другом конце зала Андрей и Отар, крепко уже пьяные. Андрей подходит к нашему столику, стоит, улыбается, о чем-то говорит. Я всегда чувствовал себя при нем несвободно. Потом они идут с Иоселиани к выходу, поддерживая друг друга. И я говорю Княжинскому: “Саша, вот сейчас они, не дай бог, попадут под машину — оба, и исчезнет в нашей стране великое кино”. Это был последний раз, когда я видел Тарковского в России.
Почему многие не принимают — не понимают — “Мартиролог” Тарковского? А ведь там подробно — по дням и годам — и предельно честно — записана трагедия. Подробности откровений, даже если они касаются подсчета потраченных денег, не снижают, а делают трагедию — его и времени — еще глубже и печальнее.
А самое печальное — кем-то снятый приход кинооператора Нюквиста к умирающему Андрею в пиратской повязке на обреченной голове, чтобы скрыть последствия “химии”. Париж, квартира Марины Влади. Андрей на кровати, в подушках. Говорит о земном и даже как бы оживляется при этом. Скорее для остающихся на земле, чтобы им не было так неловко перед ним, уходящим.
Я просто не мог смотреть эти кадры… И эта последняя запись в дневнике, на рисунке дома, который они собирались построить с Ларисой. “Дом, который я так и не увижу”.
Какой все-таки подарок сделала мне судьба. Ушедшие и живущие, слава богу. Параджанов, Тарковский, Герман, Авербах, Муратова, Иоселиани.
И между прочим, я благодарен Лопушанскому. Вместе с Машей Чугуновой они записали от руки то, что говорил Тарковский слушателям на Высших курсах, — “Лекции о режиссуре”. Костя принес мне их в больницу, где я лежал с открывшейся язвой, и эта глубокая — в некотором смысле даже вызывающая — “философия кино”, с которой я не во всем сразу согласился, все-таки во многом изменила мое отношение к этому искусству.
Меньше всего я думал и рассчитывал в юности, что в конце концов окажусь автором почти шести десятков картин. И какие-то люди, которых я придумал и написал, теперь, словно посторонние и чужие, толпятся где-то вне меня, разговаривают, что-то делают, переживают, выясняют отношения — кто на экране, кто до экрана так и не дойдя.
И только мой несчастный неудачник Сашка болтается, как неприкаянный, всю мою жизнь — ни туда ни сюда. Всю жизнь он, бедолага, в лесу, всю жизнь в поисках просвета за деревьями, где под несчастливой березой в домике из палочек страдает от тоски он сам, старый дурак…
Все черновики и наброски ненаписанного романа я загнал в самый дальний угол компьютерной памяти. И в самый дальний участок мозга, где прячутся