селе, дела-делишки, пошли они прахом, – и вот приехал погостить; сошёл с автобуса возле райповской[198] лавки, и тут же нос к носу столкнулся с пропитым и опухшим мужиком, в котором чудом высмотрел своего однокашника. Но мужик меня сразу признал, крепко обнял, троекратно расцеловал – и тут же: «Толя, займи пятёрку. Похмелиться надо…» – «Да-а… – я мрачно повеселел, – ты бы, Гоша, вначале хоть о жизни порасспрашивал, а уж потом пятёрку просил…»
Я решил, что и писательская братья, обняв, поцеловал, пошлёт меня за бутылкой; но вышло иначе: из застолья взнялся дородный степняк, уложил на ладонь десятирублёвую бумажку, сверху припечатал непочатую бутылку «Столичной» и церемонно, с поклоном вручил мне. Я принял обрядовый дар и смеха ради уложил бутылку в портфель, а десятку сунул во внутренний карман пиджака: дескать, мужики, рад бы с вами выпить, поболтать о поэзии и прозе, но спешу, мужики, – волка ноги кормят… Дородный степняк, именитый романист, и всё застолье напряжённо следили, как я прятал их дар, и глаза их вначале удивлённо округлялись, потом стали воинственно зауживаться. «Ну, – думаю, – наскребёт кот на свой хребет…», и дабы не дразнить степную орду, быстренько выставил «Столичную»… И так борзо мы загуляли, что я не токмо пожертвовал дарёную десятку, но и пропился до нитки и уплёлся к племяннику на постой чуть живой; «прилетел на кочерге, кривой, как турецкая сабля…» – поутру ворчал племянник, о ту пору розовощёкий комсомольский вождь.
И вот, кажется, через полгода, вновь я посетил степную столицу и, уверенный в удаче, весело поскакал к журнальному редактору. На сей раз Будамшу не страдал похмельной головой, а сидел слегка выпивши и, вынув из письменного стола мою горемычную простушку-повестушку, нацепил очки, раздумчиво взлохматил рукопись. Чуяло моё сердечко худое, но я ещё цеплялся скрюченными пальцами за надежду, что отдаст на доработку, и изготовился слушать мудрое редакторское слово. Будамшу, будучи в очках, и смахивал на профессора, что вознамерился бубнить лекцию про эмоционально-семантическую роль многоточий в моих сочинениях, про то, как мне повестушку довести до ума. Но редактор неожиданно …а ведь в очках, и рукопись листал… молвил коротко:
– Не пойдёт.
– Почему? – слезливо вопросил я.
– Бурятка с русским никогда не закрутит…
Я опечалился, и опять вспомнил, как мы бродили с его сестрой по берегу спящего, лунного озера и читали на память стихи Намжила Нимбуева… Несолоно хлебавши покинул я «Байкал», сожалея, что степные мои земляки, не узрят повесть, где я их воспел… Минуло лета два, и повесть «Белая степь» увидела белый свет, да мало того …диво дивное… односельчане мои, русские и буряты, разыграли повесть на клубной сцене.
Зоопарк
Любили книгочеи прозу Распутина; прочие любили Распутина за славу, даже не листая распутинских книг, и ладно бы грели душу, а то ведь норовили и руки погреть. И грели… А случалось и вовсе зоопарковое ротозейство.
В досельные года, когда народишко на крови и надсадном труде созидал земной рай, рухнувший от безбожия, когда на «писателей шли», и книгочеи битком набивали залы, яблоку негде упасть, то в потном воздухе, в суетной давке, в гуле возбуждённых восклицаний чуял мой нюх зоопарковое любопытство. Увидеть!.. Услышать голос!.. Пощупать!.. Клок штанины оторвать!.. Вспоминают, однажды Горький, Андреев и Чехов, посетившие театр, в антракте, убегая от поклонниц и поклонников, ринулись в буфет, но фанаты и там их окружили осиным роем. Нависнув над круглым столиком, за коим всесветно славленые писатели ели и пили, фанаты громко восхищались: «Гли-ко ты, Горький-то!..Горький-то!.. Водочки испил, пирожок сглотил. Андреев- то!.. Андреев-то, – мамочки родны, – пива попил, сушёной воблой закусил… А Чехов-то!.. Чехов-то!.. Красного вина в бокал плеснул… От, чо деется на белом свете, а! Ить как люди же простые… Эх, пробится бы да книжку подписать…»
Се утробный, плотский интерес, к закату века вытеснивший иной… Помню, затеяли мы с поэтом Махно литературный вечер, посвящённый творчеству Валентина Распутина, и в зале вальяжно посиживали сытые, холеные студентки университета экономики и права. Впрочем, сытыми, холёными, вальяжными померещились мне девы из досады… Услыхав, что вечер без великого писателя, девы скуксились, кисло скривили знойно-крашеные губы. Махно, прежде чем молвить о Распутине, развенчал тогдашнюю поп-звезду Пухачёву.
– Если бы у Пушкина в няньках жила не крестьянка Арина Родионовна, а Пухачёва бесноватая, то из Пушкина вырос бы Дантес…» – заверил поэт, и публика загудела паучьим семейством; дерзкие девицы кинулись оборонять
– Пусть выйдет на сцену, кто защищает Пухачёву!..» – И голоса уныло завяли, словно чахлые цветочки в заплесневелом горшочке.
Я же толковал о библейской нравственности распутинского творчества, и на исходе беседы обратился к публике: мол, есть вопросы?.. Натужная тишина, про кою говорят: дескать, иудей родился… Затем напомаженная, разряженная в пух и прах экономическая девица откровенно спросила:
– Вы классно говорили о нравственности Валентина Распутина, а вот интересно: у него есть любовница?..
Я опешил …нравственность, любовница… но потом очнулся, и, коль сроду не лазил в карман за словом, то и отбрил девицу:
– Про любовниц не ведаю, но попробуйте: девица вы здоровая, и чем леший не шутит…
Думаю о музейно-ротозейном любопытстве, и отчего-то поминаю выставку доморощенных ивангардистов и абрамгардистов. Занесло дурным ветром в частную картинную галерею; вижу, пёстрый народец густо роится, – потёртая, потрёпанная молодь, крашеные старушонки, джинсовые старичонки… За