словно вечер поспел к полдню, и, густо налитые мороком, с нарастающим рёвом и посвистом кинулись в берега серые валы, сшибаясь меж собой, выкидывая к небу белые лохмы брызг.
Озеро, раскачавшись на ветровых качелях, долго не успокаивалось; ещё недавно спящее душным полуденным сном, вдруг разбуженное, похрипывало, постанывало, наотмашь кидая на отмель крутые волны, впиваясь в глинистые берега пенистыми клыками.
Парнишка с деревенскими огольцами греется у костерка, на тальниковых рожнах жарит окуньков, и, чёрствыми ступнями ощущая надёжную земную твердь, дивятся безунывно штормовому валу, а детство замирает навек в остывающей памяти тоской по счастью, безвозвратно укрылившему на озёрном ветру, истаявшему в сизой мгле.
Линялое небо дышало жаром – воистину, чело щедро протопленной русской печи; сверкало озеро, словно плавилась мелкая рыбёшка-сорожка; а я, восьмилетний малый, сплавлялся по отмели на ветхой лодчонке, отпихиваясь старой оглоблей; я бредил штормовым океаном и капитанской фуражкой с крабом на снежном околыше. Башковитый …с большой башкой… малорослый, поддёргивая чиненные- перечиненные, вечно спадающие …резинки вытянулись… линялые, семейные трусы, сдирая лохмотья кожи с опалённого носа, горланил, величаво глядя на деревенский берег:
Мирно щипали нежную приозёрную мураву утки, гуси, козы и коровы, кряхтели чушки в голубоватой грязи; по сонной илистой отмели, вздымая рыжую муть, брели бесштанные мальцы-огольцы, осиянные солнцем, словно ангельскими нимбами. А я пел, гордо заломив ушастую, шишкастую голову, стриженную «под Котовского»:
Мать, полоскающая бельё с мостков, гладко вылизанных озёрными волнами, добела опалённых солнцем, грозила «капитану» мокрыми отцовскими кальсонами: «…Кому говорю, счас же выбирайся на берег. Лодырь!.. Стайки не чищены, картошка не окучена, а он, барин, прохлаждается на лодочке!..»
Отроческие и младые лета иссякли у озера, отчего и тянуло к великим морям; взошла в беспутую голову блажь стать морским волком, после восьмого класса рванулся в Нахимовское училище, но мать, рогастым ухватом вынимая из русской печи чугун с картохой, варенной в мундире, пригрозила: «Ухватом охожу, дак и забудешь про училище. Прижми тёрку, пока не стёр! Нос-то ещё путём не умеешь выколачивать, все рукава иссопливил, а туда же… в училище». Поплакал я в стайке, пожаловался корове Майке, да и смирился.
На диво глубокое, с меркнущими в октябрьской сини туманными берегами озеро дышало нагулянной за лето сытой плотью; в ясных прогалах среди прибрежной травы играла сорожка, плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, и в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озорную гладь матерые окуни и свирепые щуки-травянки.
В те дальние годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе, где вольно и обнажённо плескалось, вымётывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега шелковистые подводные травы, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев.
…День выдался тёплый, но не жаркий, и тихий-тихий. На краю сентября всё чаще и чаще задувал хиуз – по-зимнему пробирающий насквозь северный ветер, – косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут, на удивление, и умиленный погляд утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке, и даже чайки – и те покрикивали вполголоса – баюкали задремавшие воды и со вздохами поминали отлетевшее к небу тепло, при этом летали без июльской суеты – плавными, печальными кругами и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебаков, – насытились, остепенились и, построжав, собирались с духом, ладились в дальний перелёт.
Шальными кострами – красной, жёлтой, малиновой цветью – полыхал над озером таёжный дыбистый хребет, зеркально отражаясь в белёсой, будто омертвелой воде. И чудилось, там, в призрачной морской пучине, иной хребет светится в осеннем угасании нежнее и чище, и замерли над ним облака и скользят безголосые чайки.
…Из седого, усталого далека привиделся мне я – парнишка в лодке-плоскодонке, вкрадчиво скользящей по линялой, предсумеречной воде. Тихо, вкрадчиво гребёт парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любуется розовеющей, будто усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывается на отмельную траву, где тянется за лодкой извилистый след.
Но вот уже чуть шает жаркими углями догорающий рыбачий костерок, и чернь укутала прибрежные тальники, но месяц бледным оком задумчиво взирает на парнишку, и в голубоватом свете взблёскивает, чешуится озёрная рябь.
Иногда парнишка вздымается с угретой травянной подстилки, тревожно оглядывает набухшие ночью кусты, потом – озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее в камышовых плёсах, откуда, не давая задремать рыбацкому азарту, дышит волнующий запах тины и преющей на отмели травы, слышны чавкающие всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками мелкоечеистого невода, шлёпает ладонями по воде, шалит, пугает обмерших рыбаков.
Утренним туманом, незримо уплыло моё детство на отцовской плоскодонке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором не рассветная, а ночная обмершая вода, по которой скользила отцовская плоскодонка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась такая неземная тишь, что даже в моём детском разумении зрели думы покойные и печальные, отринутые от жизни к синеющим звёздам. Редея, вызванивала капель с весел; бормотала вода за кормой, выговаривая сокровенное и манящее…
После Покрова Богородицы – после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет,