«Господи, что я несу тут», — сказал он.
…ну не терплю ещё, когда пижоны оставляют у коробка нетронутой одну — одну из двух — серную сторону, так её называя… то есть: лишь бы о чём старался думать. И всё равно… ничего у меня не вышло.
Он налил водки, выпил и лёг на диван.
Да как же так?! А?! Там, в Бауманском парке, с Королём, с Ментом и с их дружками безыменными, там, с еле тёплой от вина или одеколона, пропахшей мочой и перегаром бичихой Нонкой, которую потом выгнали из города, кажется, в Ялань, там всё это получилось, даже при том, что озирались от страха по сторонам, стоя на стрёме и ожидая когда подойдёт очередь, когда поманит Мент или Король, когда дождался… и потом…
Он поднялся, сел снова за стол.
Он сказал:
«Ту сторону коробка пижоны называют: целка».
А на следующую ночь то же самое. И на третью. И на четвёртую. Ты помнишь. И всё это молча, как будто творили незаконное, дурное, Богу противное дело. И дыхание её, матери твоей, за стенкой… И с глаз не идёт образ распластанной на сырых, не успевших влежаться в землю ещё листьях Нонки… А тебе, теперь-то знаю я, тебе нужно было просто сказать: «Макей», — провести рукой в родинках по моему лицу и закрыть ладонями мои уши. Ты прости меня. А потом…
А потом я напился. Меня кто-то довёл до дома. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но не этот… А там, на кухне, наверное, стояла она, твоя мать, я не помню, тогда я забыл, что она есть вообще, — дыхания её я не слышал. Я даже не прикрыл дверь нашей комнаты, я даже не выключил свет, чтобы в темноте перед глазами вдруг не возникла груда листьев. Утром ты всё мне рассказала, но не было мне стыдно, мне было так: спокойно: как-то когда-то из этого нам нужно было выйти…
А просто свет: свет мне сказал: зелёные глаза — значит — ты, у той, у Нонки, не было глаз, вместо глаз у неё были узкие ивовые жёлтые листья, прикленные слюной к глазницам, а рот её был запечатан синей изолентой — так сделали дружки, так они с Нонкой поступали часто, когда подлавливали её в Бауманском парке. И ещё: спросил у Бога я: «Так ли всё это?» Бог ответил: «Да» — Он промолчал, но это ведь — согласие… И ещё: я проснулся, я вытянулся в постели и сказал: «К нам в магазин… „тринадцатый“, или какой он?.. завезли вчера бутылочное пиво», — хотя похмелья у меня почти и не было.
А то, другое, — это уже после, когда отправили тебя в роддом. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но и не этот… Я долго не выглядывал из своей комнаты, я ждал, когда уйдёт с кухни она, твоя мать. Я думал: как они похожи, хотя и… Часа в два ночи я вышел, я закурил, я слышал, как открылась её дверь. Она подошла, она посмотрела на меня как-то иначе и сказала: «Станет холодно, зайди ко мне — возьмёшь себе ещё одно там одеяло». А потом…
Чем груда листьев с Нонкой, это гаже… но нет этого в моей памяти, я это выкинул — как пустую, скомканную пачку. Другое:
…а потом мы долго не могли дать ему имя. Я сказал: «Ладно, если не хотите так, тогда давайте откроем Книгу… — вы меня перебили, — …и нарекём его…», — но это так уже я, чтоб договорить. И ещё я сказал: «Нет в этом ничего смешного — века так люди поступают». А назвала его она, твоя мать. Как? Я не помню: каким-то серым, пустым было это имя, похожим не на имя для человека, а на название для комсомольской стройки или стадиона. Или: что-то из учебника по зоологии, которую она преподавала в школе. А потом ты развешивала во вдворе бельё, через плечо на шнурке висели у тебя прищепки, и ты сказала: «Ты ревнуешь меня к нему, к нашему сыну?» — «Не знаю, — сказал я. — Это не похоже на ревность: когда ревнуешь — остро, а тут — тупо». А потом мы пошли в дом, и с тополя слетела шумно стая скворцов. Нет, теперь-то мне понятно, нет, я не ревновал тебя к нему, просто: тебя стало как бы меньше, вроде как ночь, но не январская, а в июне, но лучше с днём сравнить, конечно… Круглые сутки ты проводила с ним… не помню я, как его звали. Просто и тут: вроде как я тебя начал утрачивать: ты сделалась худой и слабой: ты это почувствовала раньше всех: она, твоя мать, была занята собой, я — тобой, а ты — им… забыл я его имя. Ты помнишь, какой осень от осени становилась жизнь в нашем доме. Я всегда пытаюсь думать: «Дом». А теперь, а теперь-то мне и вовсе кажется, что слово «жизнь» к этому ка-то не подходит. Или так: одного этого слова мало, а подобрать к нему другое, под вопросом — какая? — я не могу. Он не родился говорить, он мычал, он поедал своё дерьмо. Ему шёл пятый год, дети в этом возрасте уже поют и молятся. Он походил на толстенького, переболевшего чумкой барсучка, он ни на что не походил: он был один такой в своём роде. Можно было подойти к кроватке и, увидев лежащего в ней, спросить: разве ты его мать? разве тот — Макей — отец его? Но лучше не подходить, лучше не подпускать… Теперь-то я знаю: отец его — Дмитрий — так по его паспорту. Я всегда стараюсь думать: «Дом». Я тогда вспомнил и сказал: «Не отворачивайся от нас, Господи. Так велико ли то оскорбление, которое нанёс Тебе я… А вдруг решил Ты: вдохну в младенца частицу души отцовской…» — а у него, у отца, у Дмитрия, её нет, есть только паспорт, а душа осталась у Макея…
«У этой водки какой-то сине-зеленоватый привкус. Это, пожалуй, от бутылки — какое-то сине-зеленоватое стекло, — он посмотрел в окно, — какая-то сине-зеленоватая ночь, — он посмотрел на стол, — но вот так сголю, сголю, как эти крошки… я всегда стараюсь думать: „Дом“».
А ещё: он не улыбался ни тебе, ни мне. Что-то похожее на оскал получалось у него, когда входила к нему она, твоя мать, которая дала ему имя… не помню я — какое. Он открывал рот только для того, чтобы зевнуть звероподобно, чтобы ухватить зубами пищу из рук твоей матери, в твоём молоке он никогда и не нуждался. Мычал он со стиснутыми зубами. Я тогда вспомнил и сказал: «Господи, если кто-то-что-то-такое-подобное появляется на свет только