молоком вместе выдаиваются кровь и гной, молоко это мать спаивает свиньям. Сегодня мать не приготовила и не поставила, пока он спал, на табуретку завтрак. Нет, нет, не в этом дело, он всё равно бы не стал есть, да и когда ещё придёт к нему это желание? Нет, нет, просто непривычно, проснувшись, видеть табуретку пустой, а потому и бросилось в глаза. В чашке, на подоконнике, лежит картошка недельной давности, то ли вчера, то ли позавчера за которую ругала его мать, не ругала, а так, ворчала, изредка цепляясь за чашку с картошкой вниманием. Ничего с ней не сделается — картошка в мундире — полежит… Он отвернулся от матери. А тогда брат приехал и сказал: «У меня будет сын», — сказал, сел и опустил руки меж колен, как это делает иногда мать. Да, а он как-то ухватился за эту фразу: будет сын. Странно, никогда и в голову не приходило: будет сын, — всегда мыслилось, что сын может только «быть», быть уже, как речка — течь, ведь не задумываешься: когда она потекла, — как сопка — стоять, ведь редко вспоминаешь, что её когда-то Бог поставил. Да, а мать засуетилась, забегала по избе, стала собирать на стол, впопыхах то и дело что-нибудь роняя или забывая, и, видимо, на радостях, повторять одно и то же: «Ох и сын, ох уж и сын, а может — дочь, откуда тебе знать?» — но это она так, чтобы не сглазить, не спугнуть, сомнение было лишь в словах, в голосе его не существовало. «Знаю», — сказал брат и подсел к нему на кровать. А потом, когда мать вышла в сени то ли за капустой, то ли за огурцами, склонился и на ухо прошептал: «Матери только не проговорись: теперь я не Макей, теперь я — Дмитрий. Жене не нравится моё настоящее — прошлое — имя. И в паспорте уже так, по-новому, паспорт я обменял… немного хлопотно». А он от удивления рот лишь открыл. А за окном, помнит, громко ворона заорала: дур-р-ра! дур-р-ра! — ворона, вероятно, увидела на крыльце мать. А брат приставил палец к губам и сделал так: ц-ц-цы-ы. И мать вошла, а брат поднялся, взял свой рюкзак, с которым приехал, и извлёк из него увязанную тесёмкой стопку книг.
— Это тебе до следующего моего приезда, — сказал брат. — Тут вон… один вроде француз, несколько, кажется, каких-то англичан, американцев ли… а все остальные — русские, — и матери уже так: — Мама, ты эти книги не сжигай… мне их обратно надо будет сдать в библиотеку.
И в тот же раз, но уже за столом, выпив принесённой Сулианом медовухи, он сказал матери и Сулиану: «Она беременна… на седьмом месяце». Сулиан тоже выпил, а мать украдкой бросила взгляд на иконы и едва заметно шевельнула губами. А Сулиан, выпив и вытерев рукавом рубахи усы, огладил жидкую бороду и сказал: «Беременная… на седьмом месяце, — кивнул головой и добавил: — У-у». А для него это слово было не новым, знал он его давно и не только из книг. Услышав его первый раз от посетившей их как-то Фисты, он поймал, после ухода Фисты, шедшую возле его кровати мать за руку — тогда он ещё поступал так, тогда делалось это ещё со спокойным сердцем, коснуться матери для него было тогда так же легко, как сейчас дотронуться до спинки кровати, — так вот, поймав мать за руку, он спросил:
— Мама, а чё это — беременная?
— Ай, так, ничего, — ответила мать.
Тогда он спросил у брата:
— Макей, ты знаешь?
— Нет, — сказал Макей, но тайком кивнул и объяснил всё после того, как вышла из избы мать. А сделал он это так: «Ты видел в окно хоть раз, как петух догонит посреди улицы курицу, мнёт её и цапает клювом за гребень? Видел, — и это сказал брат. — А потом курица несёт яйца. Ты пил, ел яйца? Пил и ел, — и это сказал брат. — А Фостирию намять Фисту, хоть она и с него почти что ростом, тётка-то, видел, вон какая, проще простого, Фиста для него, как воробей для петуха, жаль вот только, что не делал он это, как петух, на улице… А потом… ты же Семёна знаешь, сына ихнего? Ну дак и вот, в толк не возьму, чё тут тебе не ясно?» — так это сделал Макей. И здесь просто: Макей был уже взрослый, Макей несколько зим уже обитал в интернате, Макей закончил пятый класс, Макей учил его читать и писать — Макей знал всё.
— Я даже могу представить, как это происходит, тут просто, тут лишь бы смысл понять, а смысл, он чё, вон хошь… собаки наши… посмотри… но ты же видел, — сказал Макей.
А Фиста тогда говорила так:
— Я, болярыня, умом-то полагаю одно, а языком твержу другое: беременна, мол, я, парень. День походил Фося, другой, третий, загорюнился, вижу, заугрюмился, потом исчез, как месяц перед новолунием. А я сидьмя сижу и чё только, сидя-то, не передумала, всяка-то всячина в голову лезет, всё равно что мураши в банку из-под варенья. Месяц мужика нет, другой, третий, четвёртый. У меня брюхо уж на нос глядит. Сижу уж, болярыня, дома, не рыпаюсь, на глаза людям не показываюсь. А в ноябре, снегу уж по щиколотку навалило, народ скотину забивать начал, и заявляется мой Фося. А у меня: сердцу-то сразу будто ясно, говорит, что это он, мол, а глазами и признать-то не могу: худющий, грязный, обросший, в рванье каком-то с ног до головы, как будто с каторги бежал, колодник какой будто. В избу зашёл, изморози напустил, в ней и канул, на пол тут же бухнувшись: нате, мол, явился не запылился. Так, девка, ухайдакался, что недели две с языка его и слово не слетало. Отпоили, болярыня, откормили, в бане напарили, лисьим салом, барсучьим жиром, жёлчью медвежьей, травами разными да молитвами на ноги поставили. Слава Богу. Тут уж, смотрю, и мать моя сердцем оттаяла, куда деваться, ухаживала, вроде как не чужой уж теперь. Рассказывает потом: золота для меня и для сына — а тот ещё и не родился — решил намыть. Местечко, говорит, одно, ручеёк хороший знал, говаривал ему про него кто-то, какой-то будто политический. Никому ни словом не обмолвился и подался в тайгу. Ну, а тайга, сама же знашь… не Бог один её создавал, там и Противник — тьпу, тьпу, тьпу ты — потрудился: плутал Фося сколько, ягодой, грибами да где дичью, коль подфартит, кормился. И натакался-таки на ручеёк-то — всё прямо как политический-то тот и сказывал. А там и снежок стало пробрасывать. Думат умом-то, хватит пока, домой, дескать, надо подаваться, а разве так, разом-то бросишь: мало ведь кому, болярыня, с глазами-то да руками своими удаётся сладить — завидущи, загребущи, меры ни в чём не знают. Натопил печку, сижу, говорит. И заваливаются к нему в зимовьё — кака-то охотницка избушка — два мужика.