Однажды он вернулся в крови, с пробитой головой. На автобазе шла не видная снаружи война, кто-то что-то подворовывал, дед пытался противостоять, проявлять принципиальность. И вот, ночью, на январском снегу, его догнали двое. Били из-за спины, железной трубой, которая осталась потом лежать на земле. Удар пришелся косо;
Жизнь была простая: такая бедная и такая прозрачная, что каждый мелкий камушек на ее дне казался отдельным и необыкновенным. Один раз родители поехали на курорт в Кисловодск и привезли оттуда детям в двух сложенных пополам газетах диковинную флору, ветку кипариса, и лиственницы, и еще какие-то — лучше всего был твердый коричневый лист, устроенный как сабля или гигантский стручок. Дора долго это все хранила, пока они не пошли мелким растительным прахом. Иногда приезжала погостить ее мать, горбоносая бабушка Соня; на старых фотографиях сидит древесного цвета женщина, от века навсегда уставшая, но семья запомнила ее красавицей, значит, так и было. Жила она обычно у другой дочери, Веры, в комнатке, где стоял, поблескивая безбрежной крышкой, добытый ее мужем трофейный рояль, на нем гостья спала. Когда же приезжала на Фруктовку, Николай снимал с полки большой том Шолом-Алейхема и ставил его на стол, как пирог: бабушка будет читать.
Ездили в деревню, к той самой тете Маше. Там был еще один револьвер, принадлежавший теткиному мужу: он дал Мишке Степанову вволю собирать его и разбирать, и даже стрельнуть разок позволил, а потом позвал с собой на реку, и там, глубоко размахнувшись, зашвырнул этот маузер на самую середину, и они молча смотрели, как расходились круги. Папа помнит то лето: как они с отцом лежат рядом на сене, как им тепло и сонно, горит в темноте батина сигарета, и весь он такой
Чем дольше думаю о нашей семейной истории, тем больше она кажется перечнем несбывшихся надежд: Бетя Либерман с ее никогда не начавшейся медициной, ее сын Лёня, хватавшийся за любое дело, словно ему так и не попалось главное, единственное; присяжный поверенный Миша Фридман, не доживший до сорока, и его упрямая вдова, не дотянувшая семейный корабль до пристани; моя мама, Наташа Гуревич, писавшая свои стихи «в стол» — неразличимым, созданным для того, чтобы немедленно выцвести, карандашом, едва касавшимся бумаги. Мои Степановы и здесь в первых рядах: Галка с пением, с бесконечными романсами, переписанными от руки, перепетыми потихоньку, когда никто не слышит
Так у них, у каждого по-своему, не сбылось. Но была у нас одна совсем далекая родственница, у которой даже имя сообщало о победе неминуемой и ясной. Ее присутствие было важным, многое определявшим, фоном домашнего устройства, хотя ее почти не было видно. Зато — слышно; когда ее пение звучало по радио, расходясь по коммунальным кухням и коридорам, она вроде как предстательствовала за всю добровольно-бессловесную семью, была нашим торжествующим голосом. Сама-то она, конечно, ничего такого в виду не имела, просто жила.
Виктория Иванова, на мой вкус — одна из лучших, камерных и поэтому как бы потаенных певиц ушедшего столетия, была замужем за Юрой, потомком кого-то из клана нижегородских Гинзбургов. Ее жизнь, начинавшуюся как праздник, синим платьем, концертами и гастролями, Шубертом и Гурилевым, рано перекрыло горем. После болезни и неудачной операции стало ясно, что Катюша, единственная дочка, навсегда останется
Я помню большую сталинскую квартиру на Красносельской, заполненную диковинками; больше всего меня поразили игрушки, выводок пластмассовых музыкантов в средневековых цветных одеждах. Все это, детское, по моему мнению, полагалось бы подарить мне; в доме жили только взрослые, которым не нужны ни музыканты, ни чудесный, со сливу величиной, маленький глобус. Непонятная женщина Катя, которая охотно играла со мной в углу, почему-то вовсе не собиралась вести себя по-взрослому и отдать мне свои игрушки. Но с нею было хорошо, интересно, пусть она и обижалась, как маленькая. Потом, после просьб и уговоров, Виктория соглашалась спеть, шли в особую овальную комнату, и там она, тяжелеющая и оплывшая, устанавливала руки на диафрагме, и голос выпрастывался из плотяного чехла. При этом было очень неловко присутствовать: я ежилась, голос превышал размеры помещения, надувал его, как шар, по спине шли мурашки, в люстре позвякивало, происходящее требовало другого места и других, многих слушателей, потом, когда
К редким концертам готовились, как к празднику, пробочка с каплей духов трогала меня за ушами, шуршали программки, улыбаясь, выходила старая Виктория в длинном черном. Я подумала сейчас, что в ней по-своему отражалась история дочери: голос, даже не девичий, а девочковый, все еще хотел наружу, поиграть. Издалека, из зала, его несоразмерность немного приручалась и он становился совсем прозрачным и ничьим, как ручей. Кто-то рассказывал, как в середине семидесятых в дом пробрался вернувшийся из лагеря поклонник ее певческого таланта. Он ничего особенного не хотел, только