перестали даже притворяться производством, речь шла только об уничтожении, и с офицерством расправлялись в первую очередь, иностранных агентов среди них выявляли сотнями и тысячами, и сам товарищ Блюхер, безмерно уважаемый Николаем Григорьевичем командующий Дальневосточной армией, подписал приговор маршалу Тухачевскому, который, к общему ужасу, оказался сразу и немецким, и польским шпионом. Это было год назад, но теперь события пошли на следующий круг, и ясно было, что наш маршал тоже не уйдет от общей судьбы, первые аресты уже начались.
Со Степановым вдруг перестали разговаривать, сослуживцы смотрели на него как с другой стороны реки; потом на партийном собрании кто-то прямо назвал его врагом народа. В этот день он вернулся домой и велел жене собирать вещи: ей надо возвращаться во Ржев. Дора отказалась; если уж погибать, так вместе.
Его все не арестовывали, чего-то ждали, хотя сдать оружие пришлось почти сразу; была глубокая осень, незнакомого, два раза в жизни виданного Блюхера уже взяли и допрашивали теперь на Лубянке, причем, как будут утверждать следователи, подозреваемый выбил себе глаз, препятствуя тем самым естественному ходу дознания. В маленьком гарнизоне, где все друг друга знали, Степановых было видно отовсюду, и в единственном магазине от них шарахались, словно могли заразиться. Дед прочно верил, что не виноват ни в чем, и готовил себя к допросам. Но это вдруг не понадобилось; как ему объяснили, расследование доказало его невиновность, он снова был нужен, ему велели ждать приказа — и в конце ноября тот пришел. Николая переводили на Урал, в Свердловск. Все это было совершенно необъяснимо.
То, что называлось негласной «бериевской амнистией», коротким временем, когда некоторых обвиняемых миловали и даже какое-то количество заключенных вернули из лагерей, настолько противоречило всякой логике, что приходилось искать тайные пружины, хотя бы для собственной истории. В нашей семье считалось, что деда спасла все та же таинственная Надежда, замолвившая за него слово со своего крайкомовского престола, — и что освобождение было ее последним подарком, больше они не общались. Версия эта не хуже любой другой, но на фоне неожиданной общей перемены есть в ней своего рода избыточность: из тех, кто находился под следствием на 1 января 1939 года, было освобождено две трети, а то и больше; дела закрывались, подсудимые, против всякого вероятия, оказывались оправданы. Длилось это недолго, но у Степановых был шанс: пересмотр политических дел начался именно с армии, с офицерского состава.
Дом в Свердловске поразил их, непривычных, столичной роскошью: он был облицован по цоколю гранитными ромбами, в подъезд надо было заходить со стороны двора, в квартире были две комнаты, и большая кухня, и ванная комната ярко-синего цвета. Отъезд был как долгожданный выдох; в августе тридцать девятого родится мой отец, ребенок тех, кто выжил.
Раз в неделю Николай Григорьевич обходил книжные магазины — смотрел, не вышло ли чего нового. Советская система распределения товаров была устроена так, что поход за книгами становился чем-то вроде приключения, охотой: ассортимент магазинов различался, они были хорошие и плохие, хорошие лучше снабжались.
Дед собрал за жизнь огромную библиотеку, и никаких сомнений не оставалось в том, что все это он прочитал: было видно. Вооруженный красно- синим карандашом, он делал не только выписки, но и пометки; строки, подчеркнутые красным, были точкой, где он соглашался с автором. Там, где писатель и читатель расходились во мнениях, шел в дело синий, и так, в два цвета, были расписаны все книги, что стояли на полках квартиры на Щелковской. В особых случаях он брал на себя труд совсем уже героический, полубессмысленный и в те годы, а сегодня, когда интернет сделал доступными любые тексты, кажущийся безумным: думаю, он был одним из последних на свете переписчиков книг.
У меня хранятся несколько самосшитых тетрадей, в которых дед печатным своим каллиграфическим почерком, главу за главой, украшая их рисованными буквицами, скопировал один из томов «Истории» Ключевского. Почему его выбор пал на нее? Купить ее было тогда непросто, особенно с учетом принципиального дедова нежелания пользоваться черным рынком; но книг, которых
Маленькая, удобная в руке книжечка в коричневой обложке была изготовлена где-то после войны; в нее заложен календарный листок с портретом писателя Короленко («но все-таки впереди — огни!», говорится в отрывке, напечатанном на обороте): 18 декабря 1946-го, восход солнца в 8:56, закат в 15:57. Примерно тогда мой сорокалетний дед принялся ее заполнять, но не чем придется. Все, и особый парадный почерк, и цветные чернила, какими на форзаце была написана фамилия хозяина тетради, говорило, что это не рабочий инструмент, место беглых выписок и безделок, а своего рода
Разного рода сборники мудрых мыслей были тогда, как и всегда, в ходу; всевозможные «тяжело в ученье — легко в бою» тиражировались, раскупались и читались миллионами. Но здесь речь шла о частной, независимой версии: написанные от руки и этим одомашненные, выбранные для себя одного, слова великих людей как бы присваивались Николаем, становились родными, собственными — флажками на внутренней карте. Начал он с Пришвина:
Набор тех, кто цитируется в книжке, до странного эклектичный: наряду с классиками, от Гете и Вольтера до Чехова и Толстого, приводятся восточные