Я принес шерстяное одеяло и укрыл Алексу. А сверху, для защиты от солнца, настелил зеленых веток. Теперь дело за тобой, водица-сестрица. За твоим чудодейственным говором, за целительной свежестью, за живительными испарениями, за блестками наполненных солнцем волн. «Ежели вода не может исцелить, умой и ты руки, лекарь», — написал в островной тюрьме аббат Фариа, тот, что открыл тайну «светлого сна». И сном он лечил так же, как водой.
Я оставил колыбель над водой, а сам вернулся к делу, в которое впрягся по чужой воле, а оно все глубже вплеталось в мою судьбу. Приобщил к своим игрушкам на столе новые — скользкого Тончи, цыгана с гуслями, корчмаря, его шурина с контрабандной паленкой, неизвестного хустского господина, который скупает рахманное шитье, кузнеца Колодка, его драчливого помощника, которого забрали в армию… Все они попали в переплет, как Пилат в Библию. Хотя я и не знал, чем они могут услужить. В сердцевине той россыпи стояла зеленоватая бутыль из Марамороша, а вокруг — пропавшие девицы. Из клубка, найденного в дупле, я нарезал куски нитей и соединил ими фигурки, имеющие между собой какие-то отношения. К каждому тянулась от бутыли привязь. Однако к ней не доходила вплотную ни одна из нитей — никто ничего существенного не знал (или делает вид, что не знает) про persona incognitus. Поистине — призрак, дух бесплотный.
Вышла путаная мешанина нехитрых безделушек, испещренная пряжей. Настоящая химерия ворожбы. И я в растерянности стоял над ней, примериваясь, с какой стороны лучше подступить. Марковций шмыгнул под сволоком и сбил венчик центурии. Бледно-розовый цветок посыпался на мои придыбашки[220]. Теперь несчастные девицы стояли посреди цветов. Им это подходило, и я не стал сгребать пахучее сенцо. Пусть будет обозначением Тминного поля, через которое, смею думать, перешла каждая из них. Но почему, как и зачем?
Цвет розовый… Моченный дождями и росами, выжженный солнцем, задымленный кострами, паренный кипятком, прибитый нищетой и топтанный бесправием. И все же нетленно-свежий, красивый и притягательный. Живой цвет Руси Подкарпатской — девы ее. Как те цветки — богородичные рукавички, яркие и простые, хрупкие и скорбные, которые украсят глухой угол сада, из любой шкалубины[221] пробьются, самосевом после снега взойдут… Чички[222] Русинии. Добросердечные, умом находчивые, дружелюбные к людям и покорные Богу, миловидные, звонкоголосые, добрые на слово, скупые на слезу, неутомимые в рукоделии, высокие в девичьих мечтах и верные в любви, с налитым плодовитым телом, ухоженные и красивые в конопляных рубахах с узорами и мягких шнурованных постолах[223] , в коронах заплетенных кос, с лицами притененной красоты и светлой богородичной грустью в глазах… Немеркнущий, как терн неопалимый, цвет сей вытоптанной недолею и чужеземцами земли. И вот числом восемь их неизвестно чьей рукой вырвано из нашего родового сада. Восемь живых стеблей. Нет, я не убрал косички центурии со своей табли[224]…
Под вечер Марковций снаружи подал голос. Громоздкая верша над водой шевелилась, будто полная раков. И капля надежды шевельнулась во мне. Я опустил корзину на сухое, снял несколько чешуек зеленого покрова — и встретился с глазами. Боль и удивление застыли в них. Окоченевшие губы поддались Алексе не с первой попытки. Да и я не сразу понял, что он спросил.
«Я мертв?»
«Нет, жив».
«А почему так тяжело?»
«Потому, что ты жив», — сказал я и потянул волок к сараю.
Парень что-то бормотал. Но мне некак было слушать. Положил его на сеновал и хорошо укрыл. Но он не унимался.
«Почему я не умер?.. Они же хотели меня убить. Слышите? Они что, не слышали о заповеди? Не лжесвидетельствуй, не убий… это же заповеди Божьи…»
«Правда твоя, парень: это заповеди Божьи. Пусть Он и разбирается, успокойся. Твоя первая заповедь — спать. А вторая — ни о чем не думать…»
Я напоил его, свистнул Марковцию и двинулся в сторону Черникова руба, где уже поглядывали на первую звезду сытые турачи[225].
Рассвело рано, а у меня уже была готова дзяма[226] из дичи. В ступе я натолок семян конопли и всыпал их в юшку. И тем накормил Алексу. Питательная еда и лекарство разом. Язва на теле лущилась, обнажая бледную немочь. Все путем. Только глаза еще воспаленные — признак внутренней лихорадки.
«Солнце, — сказал он, щурясь. — Так было и тогда… Когда я упал в темный колодец. А на дне — широкая долина, и все аж блестит светом, и благоуханный ветерок повевает, и стоголосо щебечут птицы… А люди молчат, только приветливо улыбаются. Все в белых одеяниях. У земли держатся или ногами ее не касаются, плывут над ней. Тьма-тьмущая людей, и каждый будто со всеми, но при этом держится особняком. С приветливым вниманием посматривают на меня. Среди них родственники и знакомые, которые давно умерли. Всех вместе я их там увидел. А на бережку отец сидел, такой молодой, тихий и радостный… Я рванулся к нему, а ноги каменные. Он только головой покачал…»
Сколько я слышал похожего от тех, кто возвращался с того света. И почти каждый сокрушался, почему я его вернул.