«Дело не в запуках, соломенный ты шут.
«Шепнул, будто он грозил, что Эмешка либо его будет, либо ничья… И что барских лебедей сгубил».
«С какой радости?»
«Ради мяса. Гуси хорошие на вкус. Но вернулись же, я слышал…»
«Что знаешь о Тминном поле?»
«А что знать? Голый пустырь».
«О девках пропавших есть что сказать?»
«Ни полслова. Ничего не знаю. Ежели вру, чтоб меня гром ударил».
«Ты, Тончи, свое накличешь, — сказал я. — А пока живи, смерди дальше», — освободил я петли на его ногах и оттолкнул лодку. — А о наших с тобой любезностях никому ни слова. Потому что гром может ударить в тот же день».
Я поднял щуку, чужую дань, и отнес к дуплу. Кому-то и ныне иерусалимская верба приготовила чудо. А мне — новые загадки. Забрал свое натруженное коромысло и пошел домой. Ночь капала росой, мокрой ольхой стекала в реку. Деревья, голубчики, пробуждаются первыми и так целый день смотрят на собственные тени. Молодился овод. В Монастырище хавкали перепелкачи, росу пили. В окнах келий моргали светильники, соревновались с утренней зарей, зарождающейся над горой Черник.
Помнится, как в пору своего ученичества я спросил своего духовного протектора:
«Что вас привело из киевских пещер — через поднебесный Афон, боговластную Черную Гору, сербскую Ковылу, приморский Святой Влас и паломническое Меджугорье — в нашу сторонку?»
«Знамо что:
Я тогда удивился: что здесь прекрасного — тесная нора в глинище под одинокой яблоней, пожухлые сорняки, блеяние коз и кипение реки, совсем не тихой?!
«Здесь мое сокровище, здесь мое сердце», — пояснил Божий челядин.
А было еще раньше… Я, мальчуган, прибежал к нему с каким-то посланием от своего деда. Мних дал мне яблоко. Мы сидели на пороге и молчали, он смотрел на Латорицу, а меня больше привлекала обстановка его погребицы.
«Вам тутки не тесно?»
«Тесно? — удивился тот. — Дух не требует пространства. А самому человеку легче, когда, не вставая, дотягиваешься рукой до нужного — до двери или постели, до свечки или горшочка, до сундука…»
Большой замшелый сундук чернел в глубине и служил ему столом.
«Что там?» — спросил я не оглядываясь.
Схимник подвел меня ближе и поднял тяжелую крышку:
«Здесь лежит мир».
«Мир?» — спросил я недоверчиво.
«Можно сказать и иначе — свет. Свет мира», — пояснил он.
Меня это еще больше удивило, потому что в сундуке было темно и пахло мятой, чтобы отвадить мышей. Когда глаза привыкли к темноте, мне открылось нагромождение плит, которые были спрессованы из сухих листьев, только широких и нарезанных коцками[177] , как иконки на иконостасе. Испещренный черными значками лист не крошился. Тогда я попробовал его на зуб.
«Эй, что ты делаешь, книгогрыз!» — со смехом воскликнул Аввакум.
«С какого дерева сии листья?» — по-взрослому поинтересовался я, сын хащевого[178] человека.
«С говорящего», — ответил пещерник, пристально глядя мне в глаза.
Неожиданный страх уколол мои пятки сотнями акациевых колючек. Похолодело в животе, будто взлетел на раскачанной ветке над пропастью. Глядя, как тот размыкает скобу на деревянных таблах, я затих, как куропатка под шапкой. А монах торжественно положил перст на россыпь затесей, и уста его сами собой заговорили:
«Я слышал, о Цезарь, что ты желаешь знать о добродетельном муже, нареченном Иисусом Назаретянином и на которого народ взирает, как на пророка, как на Бога, и о котором ученики его говорят, что он Сын Божий, Сын Творца Неба и земли. Истинно, Цезарь, ежедневно слышу о сем муже чудесные вещи. Словом, Он повелевает мертвым вставать и исцеляет больных. Он среднего роста, на первый взгляд — добрый и благородный, что отражено и в обличье Его, и у встречных невольно рождается к Нему влечение и уважение. Его волосы от ушей имеют краску зрелых орехов и ложатся на плечи светлым шелком; посредь головы пробор по обычаю назарян. Чело гладкое, лицо без морщин и чистое. Борода вьется, и поскольку недлинная, то посередине разделена. Взгляд очей строгий и имеет силу солнечного луча; никто не решится проникновенно заглянуть в них.