Пришло время достать коромысло моего непутевого батюшки. Непутевым его называли все, кроме меня. А то коромысло как-никак служило ему продолжением рук, которые никогда не держали ни лопаты, ни косы, ни цепи. Нет, он не носил воду, он у воды начинал и венчал день. Образно говоря, вода и принесла его к нашему берегу… Кованым коромыслом мой отец разбивал лед на реке, насадив на него острог, бил рыбу, с коромыслом шел на зверя, носил на нем поклажу в горах, мастерил из него причудливые ловушки как на барсуков, так и на волков и медведей… Мог ли он ожидать, пусть будет прощен, что его сын, который и так и сяк уклонялся от ловецкого промысла, приладит его орудие как капкан на человека.
Ночь была цыганская, такая, как мне надо. Сонное марево предутренней мглы заколдовывало берег. Теплый ветер принес меня на обозначенное место — к заводинке напротив иерусалимской вербы.
Я знал ночную пару, когда берут щуку, и рассчитал время дороги от Давидкова сюда. И теперь, спрятавшись за кустом, ждал. Ждал, как тот, что за огнем пришел. И дождался — испуганная крачка дала мне знак. Лодка пересекла лунную кромку на воде и ребром взлетела на размытую береговую сагу. Ловкая рука на сторчак забросила веревочный узел. Запахло рыбой. Она хлопала хвостами по мокрым доскам, а человек часто дышал. В бледной синеве рассвета я увидел, как он достал одну щуку и дважды ударил ею о крыло каяка. Тогда вскочил босиком на отмель, сделал шаг и, вскрикнув, отлетел назад к лодке. Видать, проволока была слишком жесткая, а может, рыбарь влез в силки сразу обеими ногами. Падая, ударился затылком об уключину, и от этого он на минуту отключился.
Чтобы привести его в чувство, я плеснул в лицо воды. Тот встрепенулся и захрипел. Я отпустил коромысло под кадыком, дав ему вдохнуть, чтобы кровь пошла в мозг. Спутанные ноги судорожно вздрагивали. А руки вяло опустились. Если человеку пережать сонные жилы, руки деревенеют.
«Кто ты?» — добыл он из себя глухой звук.
«Я тот, кого ты можешь увидеть в последний раз в жизни».
«Рыба не краденая, добытая честно», — робко прошамкал Тончи.
«Хвост лисы — ее свидетель. Что здесь делаешь ночью?»
«Жду первый закуп. Хотел вздремнуть на бережке».
«С оглушенной щукой? Кому подбрасываешь их в дупло?»
«В дупло? Рыбу? Зачем?»
«Пустую солому молотишь, собака», — я нажал на коромысло — и лохмы медленно погрузились в воду, затем лоб и нос. Бедолага стал захлебываться.
«Не знаешь про рыбу, — продолжал я, — тогда она сама тебе напомнит. Знаешь, как быстро сомы обдирают утопленников? Нынче они наипаче прожорливы, потому что нерестятся. Ты знаешь…»
«Бог мой, не знаю, что ты выпытываешь, человече».
«Может, я и поверил бы тебе, если бы не сей кошачий дух…»
«Какой дух?» — напрягся пленник.
«
«Пожди, не губи… — выкашлял с водой слова. — Рыба не моя. У меня ее постоянно покупает Мошко из «Венезии». А одну велит класть в дупло».
«Воронам?»
«Да нет, для калеки одного. Не знаю, какие между ними счеты. Мое дело маленькое: поймал, положил, получил денежку… За это надо топить?»
«Тебе лучше знать, за что топят. За что Алексу-рыбаря погубил, за что продал жандармам?»
«Какого Алексу? Побойся Бога».
«Ты бойся, иуда… Опять воняешь мокрым котом. Брехня — твой камень на шее», — я погрузил его в воду по грудь. Подержал, тогда дал вдохнуть, снова погрузил и поднял. — Говори, бицюган[175], кому был на руку арест Алексы?»
Тончи урчал, как цыганский мех.
«Имею грех, каюсь… Позарился на его службу у пана бирова. Там стол богатый, хорошая плата. А Алекса удачливый в ловле. Видать, знает запуки[176] на рыбу…»