type="note">[125]. Посудина из легкого стекла, пригодна для пробки из ботвы, а горлышко узкое, как раз для глотания. Для водки сосуд, что здесь долго думать. А пришла сюда откуда-то из Тересвы, Солотвина или Грушева. Там концы. Если бы ты, Мафтей, чаще в корчмах бывал, то не нужно было бы идти за советом к стекольщику».
«В корчмах и без меня полно».
«Знаю, тебя это гложет, а я бы голодом изошел, ежели бы не было кабаков, пивоварен и винокурен… Но должен ты вкусить вина моего отжима».
«Большое спасибо, да я целый день на ногах. Не хочу потом кунять на ходу».
«А я тебе твою же флягу-румынку и наполню. Из гостей тоже не возвращаются налегке».
Я спрятал ответный дар за пазуху и рассказал ему, как употреблять пчелиный напиток.
«А больше всего, Кизман, береги глаза. Огонь крепит стекло, однако выжигает хрусталики зрачков. А ты день за днем — возле открытого пламени. Надо чаще их холодить. Садись на корточки и прижимай лоб к земле. При этом, чтобы не тратить время зря, читай молитвы. А еще стоит давать глазам отдых тьмой. Закрывать черной тряпицей, представляя себя в пещере… Мы вышли из пещер и в коловороте человечества томимся от недостатка тесного, теплого, темного уюта. Неспроста святые отцы в них спасаются. “Пещеры обращают львов в ягнят, ибо знают ярость одних и кротость других”». Так говорил знакомый пещерник».
Здесь, в мастерской стекольщика, был свой уют, свой загадочный чар созидания. И я неохотно покидал его ради хлопот людских. Только лишь ступил на улицу, как за мной стукнул ставень. Из проема высунулась рыжая шевелюра Кизмана.
«Слышь-ка, Мафтей, что на меня внезапно нахлынуло… Вспомнил, на каких языках мы с тобой только что беседовали?»
«На каких?» — задумался я на мгновение.
«На разных. Ты по-немецки спрашивал, а я отвечал по-русински. Не странно ли?»
«Что тут удивительного, герр Кизман? Ты стекольщик и знаешь,
С тем я и ушел. В книгах из сундука Аввакума прочитано мною, что мореплаватели пускали свои эпистолы[127] в бутылках. Так люди узнавали, где плавали те бедняги и как их настигало кораблекрушение. Мне бутылка принесла не послание, а наводку. Теперь я знал, что Пеняшкова посудина и Митрова соль — из одного места, из мараморошского Солотвина. В юности я туда ходил, да не шел — летел на крыльях, ведомый пьянящим волшебством. И был там очарован еще больше…
Стекло, соль и тмин. Как это связать вместе? Связать нитками? Не знаю. А кто-то знал. И мне тот странный узелок распутывать далее.
Солнце било прямо в глаза, и я отступил с дороги на тропинку под вязами, которая вилась до самой крепостной стены. Почему-то только на теплых отрогах Паланки густо снует паук, которого здешние швабы называют «портным». И только в его тенетнике липких нитей больше, чем сухих. Сия липучка хорошо лечит раны и вытягивает нарывы. Я скручивал паутину в горошины и складывал в кошель. За тем промыслом чуть не наткнулся на женщину, которая подпирала высохший граб. Такая же серая и сухая, как ствол. Люди похожи на деревья, а деревья на них. И глаза женщина имела столь сухие, что не знаю, как и моргать могла. Она и не моргала, прикипев глазами к стене, сиречь к оконному отверстию нижней башни. Постояв минуту, я должен был вывести ее из того оцепенения:
«Что там высматриваешь, сестрица?»
Челядинка вздрогнула, как уколотая. И уколола взглядом меня. А тогда хрипловато зашептала:
«Слышите — оттуда уже ничего не доносится?!»
Это я слышал, то есть вправду ничего не слышал.
«Первые два дня он непрестанно ходил по темнице — слышала, как звенели цепи. Пак[128] его били, и он вскрикивал, и звон железа перебивал крики. После плакал, тоненько так, как плачут по ночам майские коты. Невыносимо это было слушать. Я набивала уши листьями, но рыдания все равно пробивались. А дальше только глухо стонал, и я уже не узнавала его голос. От того стона гудел камень, весь замок дрожал. Слышали ли вы такое прежде, чтобы камень рыдал с душой воедино? Пусть Бог варует[129] от сего каждого крещеного… А пак утихло, исчез всякий звук. Молчит тюремный проруб, черно молчит. Я боюсь этой тишины, она сосет мое сердце… Второй день там мертво, как в гробу, а я все слушаю. Может, хоть дыхание учую, может, губы его шелестнут, может, по волосам пробежит сквозняк… Тсс, что-то отозвалось… Слышите? Нет, почудилось. Молчит».
«Кто?» — не удержался я.
«Алекса мой, сыночек. Бедняжку там мучают, а я умираю туточки. И уже нечем окропить его муки. Я уже выплакала из себя все до росинки. Верите?»
Я верил. Глаза и губы ее были суше коры дерева, на которое она опиралась, чтоб не упасть. Я догадался, о ком речь — о молодом рыбаре,