Было воскресенье, с того берега, от новой церкви, доносился тихий шум. И звон медными нитками сшивал небо. Под иерусалимской вербой я присел, поджав ноги. Вроде бы дух перевести, а на самом деле — сосредоточиться на нем. Собраться для еще одного выступления, чай завершающего в сем трудном путешествии. Приземистая, корчеватая верба показывала единственной живой ветвью на прибережную улочку, спрятанную под древними деревьями. Но я знал и без того, куда мне идти. Наконец, встал и потащил налитые свинцом ноги (только теперь догнала меня смертельная усталость) к погубленному лихолетьем займищу Грюнвальда. К сокровенной гавани моей несчастной любви.
Пришел и встал как вкопанный, как это дерево во главе осиротевшего двора, что всю дорогу от углянского Ирсада раздражающе лезло мне в мысли. Дерево беспокойного юношеского ожидания. И вот теперь оно стояло в своей чудной двуликой полноте. Сверху голое, как голова грифа, а с середины зеленое, разметанное роскошными веерами ветвей. Сквозняк от Латорицы теребил нежные лопаточки с семенами, готовый разнести дальше зародки отжившего ясеня.
Сердце мое встрепенулось… Вот что сверлило мне мозг на обратном пути. Обновленный образ забытого дерева, которое питало наше ненасытное влечение друг к другу. Ружена-Руженица. Госпожа Сухого Дерева… С сего дупла я каждую ночь забирал ее неписаные — созданные мудрыми руками — послания. И просчитывал их — тоже не глазами — скорее сердцем, а уж потом устами. Тогда дерево зримо умирало, усыхало от низа ствола, и дуплистость была первым знаком того умирания. Теперь же ясень возвышался над улочкой обновленно-воскресшим, живые соки поднимались от корня по стволу, выбрасывая новые побеги, умножая листву. Как мощный зеленый оберег разрушенного гнезда.
Пустынно было на заречной улице, только знакомый мне красноголовый дятел дробил панцирь коры над самым дуплом. И призывно взывал: «Тут- тут-тут-тут!»
«Ты определенно что-то знаешь, брат», — сказал я ему и отправился на тот клич.
«Тут-тут-тут-тут…»
Когда-то дупло было ниже. Теперь, чтобы дотянуться до него, я должен был подняться по лозе дикого винограда. Пустота была влажной… и мягкий клубок, который я нащупал, тоже был сопревший и покрытый плесенью. Поэтому и выскользнул из руки и покатился — правда, конец нитки зацепился за сучок — по пологому подъему и уперся в самый берег в камышах. Размотался весь. Я медленно дошел до того места, считая невесть чего шаги, и пропускал сквозь пальцы толстую, тоже хорошо уже знакомую нитку, которая не была целостной — сточенные кусочки смыкались узелками воедино — белый, черный, серый, синий, желтый, багряный, розовый, коричневый… Пряжа слепой Лизы…
Под лопухом нитка заканчивалась. К ней было привязано массивное кольцо. Серебряное. И серебро мне хорошо известное, старое, турецкое, но — нового литья. Вокруг обода выбита надпись. Солнечные блики мерцали на металле, и мне пришлось напрячь зрение, чтобы прочесть. Вот что там было написано: «Твое место пусто без тебя».
Я прочитал еще раз и оглянулся. Но, кроме себя, никого не нашел.
«Вот и ты научилась писать…» — все, что я смог сказать в пустоту.
Больше мне нечего было сказать — да и кому?! Увы, не знал, что и думать. Смотал нитку в клубок вместе с кольцом и как-то дотащил ноги до ясеня. Вернул находку на место, обманывая сам себя, что предназначалась она не мне. Нить к нити. Земля к земле. Камень к камню…
И упал я камнем в травы. В голове ткался и вязался клубок мыслей, но ни одной не удавалось схватить, чтобы удержать в равновесии свой дух. И, как бывало в такие минуты, обращался я к закромам премудрости моего духовного наставника Аввакума, пока не ухватился за нитку спасительного приговора:
И мы обречены на нее. Так было, так есть и так будет.
При сем следовало бы сказать «аминь», ибо подошла к концу моя сердечная исповедь, написанная сухим пером. Хотел бы завершить ее словами игумена Сильвестра: «Кто читает книгу сию — помяни меня». А я, Мафтей Просвирник, зелейник из мукачевской Зареки под Черник-горой, кланяюсь в знак благодарности за терпеливое выслушивание и благословляю ваши земные лета и наследие ваше.
Примечания