деревянную крышу. Правда, при этом я был ранен в плечо. Побратимы наняли контрабандистов, которые переправили меня через Тису и пристроили на бокоре, сплавлявшейся к Киральгазу. Оттуда телегой, в стоге соломы, привезли меня полуживого на берег Латорицы. На родной берег, да на черствое хлебосольство… Нет чести в своем отечестве. Чуть не кинули меня хорошие люди в яму, чтобы не навлечь на себя гнев маестата. Если бы не случился отзывчивый Аввакум: «Что творите, бесовское отродье?!» — «Разбойник это, отче. Против святого восстал, против императора. Грешен есть, и на нас тень падет». — «Тогда распните его. Так уже сотворили с одним преступником — до сих пор висит… Эй, где же ваши гвозди, праведники?!» Опустили головы под плетьми беспощадных его взоров.
А дальше было то, чему судилось быть. Медвежье ямище в чащах, стук сердца в кромешном безмолвии, слияние ночи и дня, вздохи земли и шепот корней… И я, оцепенелый в смертельной усталости. Да и я ли?! Разбитые мощи и безвольный дух призрака, который продрался сквозь хищный мир и досрочно сошел в могилу. Приходили немилосердные сны, страхи и призраки. И наконец пришел он, кормилец моего сокрушенного духа. И попросил:
«Расскажи мне все по порядку».
И я рассказывал обо всем, что произошло со мной за сие время. Изо дня в день, из года в год. Мне некуда было торопиться. В могиле никто не спешит. Я излагал, и те мучительные воспоминания, как куски ядовитой кожи, слезали с живой плоти. Я рассказывал, выискивая опору в словах, а потом настороженно замолчал.
«Ты изложил столько приобретенного из умных книг, — отозвался он из темноты. — Но знаешь ли, что предшествует призванию исцелять людей? Иисус, самый первый целитель, так учил: «Врач, исцели себя сам». Это было, когда соотечественники требовали от Него показать чудеса, которые Он сотворил в чужом Капернауме…»
Я кивнул головой. Мы долгое время молчали. Было о чем.
«Как ты себя чувствуешь?» — нарушил молчание пещерник Аввакум, сидящий теперь в моей пещере.
«Как чувстует себя срубленное и сожженное дерево», — ответил я.
«Э-э-э, сынок,
«Где я?» — спросил я его перед уходом.
«Ты дома. Ты перешел свой Капернаум…»
Затесь двадцать седьмая
Ирсад
Любовь моя пребывает и после смерти.
Мельницу мы таки встретили у озера возле Богаревицы. Здесь же и расположились в камышах. Сварили крупянку, сдобрили ее молоком заблудившейся коровки. Было воскресенье, угасал Божий день, и замершим плесом стелился вечерний звон. Вскоре над равниной взошла луна, как дукат. Молодые ольхи пряли над водой густую тень. Марковций наш кулеш отверг, пошел вынюхивать утиные гнезда. В поздние ляги[361] звонко хлопала рыба — к хорошему дню. К утру поймался на моего живца большущий лещ.
Переночевали и двинулись дальше. По плавням, овражкам, левадам, забытым тропам в сенокосах. Возка хлеба еще не началась, поэтому людей мы почти не встречали. Время от времени, когда нитяные значки надолго пропадали, я оставлял Алексу с пожитками, а сам разведывал направление. Под усохшим кизилом нашел родник. Смотрю, с ветви нитка свисает. Наклонился, чтобы напиться, а на дне что-то блестит, посылает медовый лучик. Вытянул его, отнес на свет — костяная девичья заколка, украшенная камнем янтаря. Простые девушки такие не носят…
«Пока вы ходили, Марковций тетерева приволок, — выбежал мне навстречу Алекса. — Еще живой, трепещет».
«Я тоже кое-что поймал», — сказал я и раскрыл ладонь.
Парень побледнел, стал хватать ртом воздух, как тот лещ. А придя в себя, выдавил:
«Это ее брошка. Мать подарила Эмешке на именины…»
«Вот и ладненько. Мать будет рада, что подарок ее не пропал».