Костерок приветливо заговорил со мной. Какая радость: прийти на свет и тепло огня! Может, мы и пускаемся в походы, топчем мир, скитаемся, чтобы в конце концов прибиться к умиротворяющему костру, возле которого, куда бы ни отправился, тебе уютно. Я научил Алексу, как из веток сложить цельный шалаш, а сам пробежался по лесу, собирая свое. Когда мы справились, ночь уже клонила ко сну, мрак стянул сосны в сплошную стену. Кострище хорошо прогорело. Я завернул зайчатину в листья дикого хрена, обмазал глиной и засунул в жар. Тогда стал на плитняке толочь собранное — подсохшие грибы, корни, семена, орехи. Перемазал постным заячьим жиром и слепил два коржа. Положил их на жар сверху.
«Что это?» — удивленно спросил молодец.
«Толченики. Голодный лесной хлеб».
«Хлеб?»
«Моя мать говорила, что может из одной воды хлеб испечь. А здесь столько добра. Еще и крупицы земной соли…»
Сквозь глиняный кожух пробился соблазнительный запах жаркого.
«Прими теплое блюдо», — попросил я испробовать.
«Как вы добыли зайцев?» — светились любопытством глаза Алексы.
«Марковций добыл».
«А кто его научил?»
«Я».
«А вас кто?»
«О, это длинная история, парень…»
Мы наелись, как паны, и легли. Под зеленый шатер настелили папоротник, под голову положили буркунцы, попонами служили нам гуни. Летом и ива греет. Вокруг шалаша я растряс цветы зелья, что отгоняет гадин, — как раз было время их свадьб. Натруженный за долгий день Алекса сразу заснул рядышком. А мой сон запекся. Издалека из прошлого все наваливалось бледное марево: будто из воды, со дна речного, прогретого солнечными лучами, улыбалось мне заросшее, обветренное лицо молчаливого человека. С глазами, полными света.
Затесь двадцать пятая
Дерево-приблуда
…И рыбы по реке шли за нами.
Аки впрягся я в эту повесть, то должен сказать хотя бы два слова о том непостижимом человеке, который приходился мне отцом, а заодно и открывателем водных глубин и земных пущ. И будут те слова весьма терпкими. Как его планида.
«Приблудным деревом» называла его мать. То есть — принесенным водой, ибо так он и прибился к нашему берегу. Дед именовал его «пропащим бродяжником», махнув рукой на способ жизни зятя. «Святым варваром» называл его законник Аввакум, и только потом я понял, в чем та варварская метка. И только единственный его верный друг-пьяница Петр Павел считал его «умиротворяющей душой». Правда, что касается его самого, то никто не знал, что у него стояло первее — имя или фамилия. Петром был или Павлом. И он, наверное, и сам того не знал и, подписываясь, клал на всякий случай два креста. Так надежнее.
Отец. Как ныне предо мною ореховое его обличье, твердое, побитое оспой, иссеченное морщинами, обожженное солнцем — от этого удивительно светлое и кроткое. И голос тихий, шепотком, словно боялся кого-то разбудить. Да и то, когда не забывал говорить. Но больше молчал, слушал. Мир и себя.