Затесь двадцать четвертая
Марковций потрошит норы
Мы не знаем, чего в жизни добиваемся, пока не перестаем добиваться.
Всю ночь — хотя сколько той летней ночи — воробьиный хвост! — меня мучил сон. Будто связан я, опутан косами. Ее волосами. Они змеиными веревками обхватили меня. А я еще и сам секу себя черной мокрой косой — и по коже пробегает холодное пламя. От тех ласк я задыхался, как ранее без них. Наказывал себя тем, что не могу отпустить.
Прошло, да не отошло. Эге.
Недавно я листал свитки Аввакума, выискивая какое-нибудь напутствие в дорогу, и среди прочего нашел маргиналию[337] Нахмана из Брацлава:
Пройдет неделя от сего рассвета, и Алекса, осмелившись, наконец спросит о том, что волновало его сердце:
«У вас… так и не было жены? Живете спокон веку один?»
Что я мог ему ответить. Разве что спрятаться за слова:
Сие будет позже. А ныне… Мы недолго постояли на круче с той стороны, я поклонился:
«Оставайся в мире, земля обетованная, а нам стели ровный путь».
«Землей обетованной» называл наши края Божий человек, поведал я Алексе. А что коренится в этом названии (видел я его озадаченность) — на то я имел достаточно времени впереди, чтобы разгадать хитроумную сущность. Не менее удивляло парня и то, что отправились мы чуть ли не с пустыми руками. У меня тайстра через плечо с девичьими цацками, у него — плетенка с Марковцием. А за плечами — скрутки шерстяных петеков[338]. И все. Хотя меня и это тяготило.
Стояла рань самого петровского солнцестоя. В такое время воздухи на реке серебряные и мокристые. А сама вода бурая, еще дурманно-сонная. Через какую-то минуту первые солнечные блестки скользнут по ней, как по свинцовой скамье. Серость осядет на дно, а низкое небо подсинит водную гладь. Свет молодого дня вытащит из песчаного дна зеленавость — прохладную, пенистую и острую. Я дождался того момента, потому что именно такая река течет в моих жилах. И такую я хотел забрать ее с собой.
Тропы липнут к реке. Мы выбрали одну — их, девушек-призраков. И та сразу свернула в пустошь. Город плавно перешел в пригород, в деревню, в хуторок, а дальше и в дубраву. Отступили человеческие и животные запахи, почти одинаковые. Ибо одно и то же едят и живут почти вместе. Так что точно и не знаешь, или люди пахнут скотом, или скот ими… Все реже встречались на пастбище лошадиные яблоки и иссохший, как щепка, коровяк. Открылась земля, захватила в объятия все, что ей отдали. Человек теснит живое, но стоит ему замешкаться, как природа вероломно забирает свое и стирает границы человеческой победы. Ночью здесь темно, а днем пусто. Марковций, учуяв в ближних рощах копыта и дикое перо, предостерегающе пустил и свой запах. Алекса отшатнулся. «Неужели мы для сего взяли его с собой?» — спрашивали его глаза.
Стоял день-суховей, без росы. Двигаться было легко. И ногам, и мыслям. Воистину, только пустившись в дорогу, может, поймешь, куда, наконец, тебе идти. Я шел, цепляясь глазами за верхушки деревьев, за обрывки ниток. Мы шли неспешным шагом, и Алекса тяготился тем, что я жалею его силы, рвался вперед. Я стреноживал его: «Тихо идешь — беда догонит, споро идешь — сам беду догонишь…» Хотя и сам не знал толком, что мы догоняем. Или кого. Поздние догоны — как собачьи голоса. Так говорят мои земляки.
В моей тайстрине отлежался грузик — пестрая примусия пропавших особей, охладевшие без употребления нехитрые девичьи безделушки. Я нес им частицу их дома. Ибо что может быть дороже на чужбине. Хотя бы для глаз, если не для сердца. Восемь подарочков… Еленке, сестрице Юрика, спасавшей