Пьяная компания вдруг утихла, расступилась. Ибо было чему. К сдобренным кускам живо лепились муравьи, сцеплялись в длинные цепочки и тянули добычу к двери. Будто по тайному приказу, вся рассеянная мелкотня роилась вокруг приманки и принималась за общественную работу. Живые бусы длинными черными шнурами затянули пол корчмы. Ошарашенные бражники уступали дорогу. Когда первая муравьиная вереница пересекла порог и повернула в сторону разоренной кочки, Мошко смахнул росу со лба и воздел руки:
«Кадош[304], кадош, кадош! Неисчерпаемы благодеяния Твои, Господи, чьей волей сей добрый человек, как Моисей, избавил меня от позорной неволи. Я уже думал, что сия кара напущена Тобой на меня, как на злого фараона в Исходе…»
«Оставь, Мошко, Бог не разменивается на мелочи», — не сдержал я смех.
Шум стоял в корчме вперемешку с дымом и звоном стаканов. Хозяин, испугавшись, что это может смутить муравьев, приказал всех пивохлебов выгнать. От выручки отказывался. Затем мы сели в притворе, и Мошко таинственно начал:
«А теперь к твоему делу. Ты же знаешь: я слову хозяин, и твою заботу принял, как свою. Шурин мой перевернул Хуст вниз головой — и что в конечном счете? Ноль. Нет черного пана в Хусте. И не было. То есть господ там, как навоза, нашего и со свечкой не найти. Получается, крылся, врал, бестия. Крученый мошенник. Но не настолько, чтобы жида провести… Прикинул я в голове кое-какие знаки и составил их вместе. И вот что имеем. Сапоги у того купца были не мадьярского пошива, сиречь не боковым швом, а задним. Колеса на тележке изъедены бледной ржавчиной — соль! Да и говорил он с нажимом, как в Семигородщине. А раз я угостил его затисянской паленкой, той, что и тебя. И что ты думаешь: узнал, стерва. Поплямкал языком и говорит: «Знатная папуша. Наша». Ты же, Мафтей, знаешь, что означает это слово — «папуша»?»
«Знаю. На румынском — кукуруза».
«Так и есть, паленка из мелая. Думаю, что там и теряется его след — в Марамороше. Может, и в самом Сатмаре».
«Спасибо, Мошко, за наводку, но я разыскиваю не румынских проходимцев, а наших пропавших девиц…»
«Да разве я не помню. Поэтому и приладил тебе вторую ниточку», — протянул на палочке тоненькую скрутку, подобную священному свитку Торы в синагогах.
Я развернул расцвеченную картинку полотна. На нем — вышитая Дева Мария. Шитье мелкое, тонкое, довольно выразительное.
«То, что ты просил, Мафтей. Вчера забрал у Марьки Доромбатой. Что тут говорить: перебила Мартину вышивку, как перемыла — один в один. Должен был ей дать за работу набитого гуся. Но ты не печалься, то мои расходы… Оставил бы дочери в приданое, но поминил[305] тебе. Ну вот. Благолепный образчик[306]. Правда, я не пойму, какими судьбами Богородица причастна к твоим поискам».
«Я и сам еще не знаю, Мошко», — честно признался я.
«Да и необычная она какая-то: лицо закрыла руками…»
«Какая уж есть».
«То дело твое и твоя вера, Мафтей. Я не лезу. Мне бы расчитаться с тобой за спасение и облегченно вздохнуть. Говори, что я должен?»
«Мне ничего. А для одного подмастерья я бы кое-что попросил. У тебя на кружганке[307] цыган веселит народ. Хорошо играет. Отдай ему скрипку, пусть имеет сарака[308]».
«Э-э-э, любезный ты мой, если бы ты знал, сколько тот инструмент стоит».
«Не знаю, но думаю, что он его уже отработал. А есть еще неписаный закон: кто чем орудует, должен тем владеть. Для бедолаги это хлеб и единственное утешение».
«Оно-то так, но и не так. Есть и другой неписаный закон: не давай никому ничего даром, потому что оно сразу теряет цену».
«Ты, Мошко, волен поступать по своему усмотрению, но я советовал бы избавиться от той вещи. Мог бы сам догадаться. Муравьи уж поди разлезлись, а на скрипке сидят, как рой. Думаю, что их привлекает запах воска, его добавляли в лак древние мастера…»
Мошка затрясло. Смотрел затравленно, как крыса из муки. Даже голос упал:
«Говоришь, Мафтей… Правду говоришь. Я по-своему прав, но и с горемычным цыганом надо по-честному обойтись. Таков мир».
«Таков, таков, — поощрял я. — Мне, знаешь ли, вспомнился случай из детства. Я рос возле мниха Аввакума, жившего в зарецкой пещере, может, помнишь?»
«Как же, его еще звали Авва-Крот».
«Верно. И вот пришли к нему двое на суд. Выслушал Аввакум первого и говорит ему: «Ты прав». Второго выслушал: «И ты прав». Тогда вмешалась жена одного из них: «Отче праведный, не может быть, чтобы они оба были правы». — «Хм, и ты права, сестрица…»
Мошко засмеялся дребезжащим голосом, будто кто-то горшок скреб.
«Развлек ты меня перед шабатом. Увы, у каждого своя правда, или правдица… В придачу я расскажу историю из своего детства. Меня в хедере[309] называли Мойшей-дурачком. Такой я был забитый и глуповатый на вид. Приставили к нам нового учителя. Услышал тот, как меня дразнят, и спрашивает: «Почему вы его дураком обзываете?» — «Потому что он дурак и есть. Если дать ему большую медную монету в пять геллеров и маленькую в десять, он выберет пять, так как думает, что это больше». Учитель вытянул две монеты и протянул мне: «Что выберешь, то твое».