Воскресным утром в начале десятого Грейс Мазвабо, как обычно, соскочила с трамвая на остановке в Вест-Энде, та все еще носила название Сент-Джонс. Профессор спустилась по лестнице рядом с большим, богато изукрашенным зданием, в нынешние времена сменившим вывеску на «Вест-Эндский двор», и вошла в сад на Принсес-стрит. Больше никого в парке не оказалось. Солнце светило ярко, воздух уже прогрелся до двадцати градусов по Цельсию. Дорожку усыпали первые опавшие листья. Серые белки подбежали проверить, не угостят ли их крошками, и, разочаровавшись, помчали прочь длинными низкими прыжками, прошивая воздух пушистым пунктиром. Мазвабо неторопливо прогуливалась. Правее и ниже лежала открытая сцена Росс Бэндстэнд, на огромном базальтовом горбе высился Эдинбургский замок. В нем Грейс чувствовала нечто глубоко успокаивающее, обнадеживающее – в сплаве геологии с историей, в довлеющем, неоспоримом господстве над всем вокруг. Он словно излучал силу, этот средневековый аналог сдерживающего ядерного оружия. Да, как же важны были для Реформации мощные сооружения принцев и лордов, обнесенные стенами города! Воистину, «Ein feste burg ist einser Gott»[21]. Пока замок стоит, легко верить, что и колледж в сотне метров внизу от него, и Грейфрайерс когда-нибудь вернут себе былое величие и значение.
Конечно, не как раньше, когда церковь была частью государства, и не как при диктатуре пресвитерианства. И лучше без права давить, увещать и указывать, отравлять унылой слякотью людские души. Не нужно такого.
Пусть церковь станет авторитетным голосом, частью общества, за которой признано право давать советы и представлять интересы. Ведь церковь – сокровище национальной традиции, голос живого прошлого, хранитель опыта со времен святого Колумбы[22], на кожаной лодчонке принесшего веру за Ирландское море. Пренебрегая голосом веры, презирая его вплоть до полного игнорирования, нация потеряла смысл собственного существования. А ведь Церковь Шотландии, равно как и другие крупнейшие шотландские церкви, да и религии вообще, не сделали ровно ничего, чтобы заслужить Великое Отчуждение. Они – случайные потери, невинные жертвы, оказавшиеся в зоне поражения взрыва, испепелившего доминионистов и диспенсационалистов, научных креационистов и христианских сионистов, коррумпированную и циничную часть римско-католической иерархии, исламистов-джихадистов, фанатиков Третьего храма и всех прочих, принимавших участие в Войнах за веру. А теперь вере снова угрожают гонения.
Это несправедливо. И неправильно. Привычные мысли, утешающие и успокаивающие, хотя и полные горечи. Они каждый раз посещали Грейс во время ходьбы по знакомой дорожке – как обычно, шесть дней в неделю, с воскресенья по пятницу. Но теперь к ним добавилось кое-что новое: предательский голосок в сознании. Он не нашептывал то, что ей и так было известно, не растравлял старую рану. Грейс очень хорошо его знала – еще со времен раннего детства в Булавайо. В отличие от многих известных ей людей, Грейс не считала, будто этот голосок исходит от дьявола. Шептала та часть рассудка, которой Грейс привыкла пренебрегать. Она не всегда говорила правду, и не всегда стоило ее слушать – но она не умолкала, не добившись внимания. Молчала месяцами, годами, но возвращалась в минуты тревоги и беспокойства. Теперь она шептала и тревожила Грейс уже пару дней – с тех пор как инспектор Фергюсон подстрекнул ее поиграть в нелепую игру на айфинке.
«У тебя нет свободной воли» – вот что настойчиво твердил голосок.
Конечно, это была глупая мысль. К игре прилагался текстовый файл, объясняющий, в чем дело. Клипфон всего лишь улавливал электрические импульсы, сигнализирующие о готовности пальца к движению, потекший по нейронам ток. Даже нажимать на кнопку не требовалось: огонек зажигался, даже если вместо кнопки игрок трогал стол.
Пугаться этого стоило не больше, чем самого клипфона, – ведь он именно так и улавливал сигналы, позволяющие жестами управлять айфинком, ходить по ссылкам и вызывать приложения. В текстовом файле имелись ссылки на материалы тянувшейся десятилетиями дискуссии о философских последствиях эффекта, стоящего за игрой, – вплоть до эксперимента Либета в 1985 году.
Из длительного и не всегда безболезненного осмысления своего кальвинистского духовного багажа, а также после знакомства с философским натурализмом, принимаемым по умолчанию практически всеми учеными, Грейс Мазвабо уже давно с легким сердцем усвоила, что детерминизм, как писал Деннет[23], прекрасно совместим именно с той разновидностью свободной воли, какую стоит иметь.
Но все же, все же… Ведь свет зажигался на почти неуловимую, но несомненную, ощутимую треть секунды раньше, чем Грейс решала нажать на кнопку. Этот сводящий с ума огонек, казалось, смеется над всеми философскими рассуждениями, вторя словам, которыми Грейс пыталась уязвить робота: «Вы все равно машина, детерминированная система».
Перед ступенями, ведущими к Маунд, Грейс остановилась на мгновение, чтобы взглянуть на любимую статую. Милая женщина, склонившаяся вперед, за развевающуюся юбку уцепились двое малышей, в одной руке – книга, ладонь второй открыта, обращена к зрителю. На пьедестале нет никаких надписей, поэтому можно посчитать ее воплощением Образования, или Материнства, или даже Церкви, какой она была и, возможно, еще будет, снова приняв в свои объятия заблудших детей.
Но в это воскресное утро солнечный свет упал на полные лукавого веселья глаза статуи, и она будто подмигнула. А ее каменные губы сказали тихо, так, чтобы расслышала только Грейс: «И после стольких лет ты все еще не узнаешь меня? Ты же знаешь, кто я!»
Мазвабо снова поглядела на статую, вздрогнув. Теперь та казалась намного старше викторианской эпохи, когда ее изваяли, – скорее античной богиней, которая спокойно и уверенно простояла две тысячи лет христианства и теперь ощущала себя в своем праве и на своем месте. Снова пришло ее время.
– Да, София, – прошептала Грейс Мазвабо, – я знаю, кто ты.