что в это время стекались от периферии к центру. При этом на вокзалах случалось нередко так, что мне вдруг чудилось, будто в толпе этих людей, идущих мне навстречу по кафельному переходу или спускающихся на круто уходящем вниз эскалаторе, или тех, которых я успевал разглядеть за серым стеклом только что отошедшего поезда, вдруг мелькнуло какое-то знакомое лицо из далекого прошлого. В этих лицах всегда было что-то такое, что отличало их от других, что-то такое стертое, если так можно выразиться, и они подолгу, иногда целыми днями, преследовали меня потом, не оставляя в покое. Именно в то время, в основном когда я возвращался домой после своих ночных путешествий, я начал видеть словно бы сквозь летящую дымку или какую-то завесу цвета и формы, почти лишенные телесности, картины поблекшего мира: стайка яхт, скользящих по сверкающей в лучах вечернего солнца Темзе в сторону моря, над которым поднимаются тени; дрожки, запряженные лошадьми, и кучер в цилиндре; дама в костюме тридцатых годов, которая, проходя мимо меня, опустила глаза. Такое происходило в минуты странной слабости, когда я уже думал, что больше не могу, — вот тогда-то и возникали передо мною подобные обманные видения. Иногда мне грезилось, будто гул города внезапно стих и транспорт беззвучно катит по мостовой, а то вдруг чудилось, будто кто-то дернул меня за рукав. Бывало, я вдруг слышал, как за моей спиною кто-то говорит обо мне па каком-то иностранном языке, по-литовски, или по-венгерски, или на каком-то другом чужом наречии, так думал я тогда, сказал Аустерлиц. На станции Ливерпуль-стрит, куда меня постоянно неудержимо влекло, такое приключалось со мною не раз. Этот вокзал, основные площади которого находятся на пятнадцать-двадцать футов ниже уровня земли, представлял собою, надо сказать, до реконструкции, начавшейся в конце восьмидесятых годов, одно из самых мрачных и неприятных мест Лондона, что-то вроде преддверия подземного царства, как об этом часто писалось. Щебенка между рельсами, массивные шпалы, кирпичные стены, каменный цоколь, карнизы и стекла высоких боковых окон, деревянные будки контролеров, уходящие ввысь чугунные колонны с резными пальмообразными капителями, — все это было покрыто липким черным налетом, образовавшимся за век из угольной пыли, сажи, пара, серы и дизельного масла. Даже в солнечные дни сквозь застекленную крышу пробивалась лишь рассеянная серая хмурь, которая едва ли становилась ярче от света круглых ламп, и в этой вечной полумгле, заполненной сдавленным гулом голосов, тихим шарканьем и приглушенным топотом, двигались выпущенные из поездов или устремившиеся к ним людские потоки, которые то сливались, то разливались, то скапливались у препятствий, перед загородками или в узких местах, как вода в запрудах. Всякий раз, сказал Аустерлиц, когда я на обратном пути в Ист-Энд пересаживался на Ливерпуль-стрит, я непременно задерживался там часа на два, не меньше, сидел рядом с другими, уже с утра усталыми пассажирами и бездомными на скамейке, или стоял где-нибудь, прислонившись к перилам, и чувствовал при этом постоянную ноющую тягость внутри, как будто тянет сердце, — ощущение, вызванное, как я уже начал догадываться, тем, что меня затягивал водоворот истекшего времени. Я знал, что территория, на которой был возведен вокзал, представляла собою когда-то заболоченный луг, который тянулся до самых городских стен и который холодными зимами, случавшимися в так называемый малый ледниковый период, затягивался льдом, превращаясь в каток, где лондонцы, приладив полозья к башмакам, катались на коньках, как антверпенцы на Шельде, иногда до самой ночи, в неровном свете костров, разведенных в расставленных тут и там специальных жаровнях. Потом луг постепенно осушили, посадили вязы, разбили цветники, устроили пруды и проложили белые песчаные дорожки, по которым граждане могли прогуливаться в свободное время, а вскоре уже здесь появились различные павильоны, беседки и загородные домики, разбросанные тут и там, до самого лесопарка и Ардена. На том месте, где сейчас расположены главное здание вокзала и отель «Грейт-Истерн», продолжал рассказывать Аустерлиц, до семнадцатого века находился монастырь ордена Святой Марии Вифлеемской, основанный неким Симоном Фитц-Мэри, каковой во время одного из Крестовых походов угодил к сарацинам, а потом чудесным образом спасся, в память о чем он и учредил сию обитель, дабы отныне благочестивые братья и сестры молились за спасение души основателя, равно как и его предков, потомков и прочих родственников. К монастырю относилась и расположенная за его пределами лечебница, вошедшая в историю под названием Бедлам и предназначенная для душевнобольных и прочих лиц, оказавшихся в бедственном положении. Бывая на вокзале, я все время, словно подчиняясь какой-то навязчивой идее, пытался представить себе, где могли размещаться тут, на этой территории, на которой впоследствии были возведены другие стены, а потом снова перестроены, клетушки обитателей того приюта, и задавался вопросом: неужели действительно все те страдания, вся та боль, которые должны были скопиться здесь за прошедшие столетия, бесследно растворились, и не они ли обстают нас, когда мы проходим по этим залам, по этим лестницам, иначе чем мне объяснить то ощущение, которое по временам возникало тут, будто у меня по лбу пробегает холодок. Мне чудилось, что я вижу перед собою белильные поля, уходившие от Бедлама на запад, вижу разложенные на зеленой траве белые полотнища и мелкие фигурки прядильщиков и прачек, а там, за ними, места, где хоронили покойников, которые перестали умещаться на лондонских церковных кладбищах. Ведь точно так же, как живые, поступают и мертвые: когда им становится тесно, они перебираются на окраины, в менее населенные районы, где они, находясь на почтительном расстоянии друг от друга, могут обрести покой. Но беда заключается в том, что их все время становится больше, они все прибывают и прибывают, и потому, чтобы разместить всех желающих, ввиду отсутствия места, приходится громоздить могилу над могилой, так
Вы читаете Аустерлиц