жизнь стала частью бесконечной жизни, протекавшей здесь испокон веков под северными небесами.
Они двигались в узком проливе мимо острова, чей гранитный берег отражал стук мотора, эхо улетало к материковому берегу, к золотым и красным опушкам.
– Здесь тонули, – сказал Михаил, поводя глазами по тонкой протоке и розовым каменным лбам.
Хлопьянов представил, как в бурю черная глухая вода накрывала остров, крутила и топила ладью, И Анна, захлебываясь, спасала бездыханного мужа, выхватывала его у черных зубастых волн.
Теперь она окаменела на носу. Деревья на берегу и тонкие травы острова плыли мимо ее опечаленного лица.
– Смотри-ка! – сказала Катя. – Кто это?
Впереди, на бело-синей воде, между островом и лесистым берегом, плыли два оленя. Крупная безрогая самка, прижав уши, скашивала длинную голову, оглядывалась на стучащую лодку. Следом, в распахнутой, растревоженной воде плыл олененок, красноголовый, пугливый, торопливо поспевавший за маткой. Оба яркие, глазастые, озаренные солнцем в голубой воде с длинной расходящейся волной. Лодка настигала их, надвигалась черной грохочущей массой.
– Стой! – крикнула мужу Анна, останавливая его взмахом руки. Михаил послушно и испуганно приглушил мотор, переведя его на редкие, слабые стуки. Лодка замедлила бег, мягко двигалась, сопровождая оленей. Плавными толчками, то и дело оглядываясь, они стремились к берегу.
Анна вытянулась, свесилась с лодки, словно стремилась к плывущим оленям. Ее губы что-то шептали, о чем-то просили, выговаривали чье-то имя. Хлопьянов понимал, что ему явлено еще одно чудо. Послано таинственное знамение, свидетельствующее о беспредельной жизни, одолевающей смерть. В награду за все пережитые муки, за все понесенные лишения и траты будет высшая благодать и любовь.
Олени достигли берега. Самка достала ногами дно, поднялась из воды. Повернула голову, поджидая свое дитя. Оба зверя, мокрые, алые, отекающие блестящей водой, достигли деревьев и скрылись.
Анна улыбалась, прижимала край платка к дрожащим губам.
В селе они навестили бабушку Алевтину, маленькую круглую старушку. Охая и всхлипывая, она показывала Хлопьянову и Кате свой дом, который шел теперь на продажу. Обветшалую, с растресканными венцами избу, крытую замшелым тесом, обширный, продуваемый ветром двор, наполненный плотницким инструментом, – стамесками, рубанками, молотками, скребками, пилами, – стертым потемнелым железом, которое источилось о еловые комли и корни, превращая их в карбасы, елы и шнеки, прочные морские ладьи, бороздившие студеные воды. Лодочный мастер лежал под крестом на зеленом кладбище, а его жена, горюя, прощалась с домом, предлагала его новым хозяевам. Хлопьянов держал на ладони затупленную, с расколотой ручкой стамеску, испытывал вину и раскаяние, не умея их себе объяснить.
Они решили с Катей купить этот дом, а для начала надо было вернуться в Москву, собрать денег, необходимые пожитки. Но зимовать они будут здесь, среди черных звездных ночей и полярных буранов. Их новая жизнь уже началась. В этой новой жизни они серьезно готовились к предстоящим трудам и свершениям.
Днем у бабушки Алевтины собрались ее подруги, сельские старушки, – повидаться с товаркой, поглядеть на новых жильцов, попить чай и попеть песни. Хлопьянов купил в магазине красного вина и кулек конфет. Бабушка Алевтина вскипятила толстый, с прозеленью самовар. За длинным столом уселись женщины в чистых платках, с коричневыми морщинами, поглядывали на Хлопьянова и Катю подслеповатыми умными глазами, осторожно выведывали, кто они и откуда, чего надумали поселиться в их забытом Богом краю, какая польза будет от них местному люду. Катя отвечала, как могла, старалась утолить любопытство женщин. А Хлопьянов налил в зеленые стаканчики красное вино и сказал:
– Выпьем за знакомство. И если согласитесь, то песни попойте!
– Да мы уже забыли песни-то! – отвечали старухи.
– Да у нас и голоса поувяли!
– Чего нам петь, с какой радости!
– Ладно, бабы, сперва выпьем, потом увидим!
Длинная, с редкими зубами старуха оглядела всех синими повеселевшими глазами, подняла чарочку, чокнулась с товарками. Выпив, отерла губы краем малинового платка.
Разговорились, оживились, потянулись к конфетам. Аккуратно разворачивали, откусывали, клали конфету на разложенный фантик.
– Какую песню споем? – спросила подруг длинная старуха.
– «Виноградо-зелено»!..
– Али «Озеро глыбоко, белой рыбы много»!..
– Али «Ой вы горы, горы крутые»!..
– Нет, давай сперва «Как во наших, во полях»!.. Начинай ты, Елена, а мы подпоем…
Та, которую назвали Еленой, с блеклым грустным лицом, на котором тихо светились печальные серые глаза, вздохнула, словно вспомнила о какой-то заботе. Задумалась, отвернувшись от стола с самоваром, винными стаканчиками, горкой конфет. Казалось, глаза ее не видят тесного, уставленного застолья, а устремляются в иную даль, отыскивая в ней забытые очертания холмов и полей с кромкой других деревьев, другой зари, другой безмолвной птицы, пролетающей под тихим дождем. Голосом слабым, потупясь, не пропела, а негромко сказала:
И вслед ей нестройно, слабо, как несколько враз прозвучавших стонов, откликнулись женские голоса. Будто по высохшим камышам пробежало упавшее из неба дуновение ветра, и чахлые стебли нестройно заколыхались.
От этих тоскливых шумящих слов, от нестройных разрозненных голосов, которые разметал и расплел неведомый ветер и которым, казалось, не суждено было сплестись и собраться, Хлопьянов почувствовал, как его бренное тело стало уменьшаться и таять, а душа, наполняясь страданием, воспарять и расти. Он уже не сидел на лавке, а витал где-то у потолка над столом, над старушечьими головами, на разложенными у чашек фантиками и серебряными бумажками, – под смуглой деревянной матицей, у тусклого образа и ржавого ввинченного кольца, где когда-то крепилась зыбка и лежал младенец.
Старухи умолкли. В мгновенной тишине снова раздался негромкий, бесцветный голос Елены, положившей на стол свои большие, бессильные руки.
И вслед ей, громче и слаженней, все в одну сторону, повинуясь усиленному дуновению, согнулись сухие метелки и стебли, полегли тростниковые листья, – голоса, нагоняя один другой, складывались и свивались общей печалью:
– Как под этой да вербой… – рассказывал смиренный голос Елены, знающей все наперед, повествующей историю его, Хлопьянова, жизни. Смиряясь, соглашаясь с уготованной ему долей, внимая рассказу старухи своей верящей, любящей душой, он не отвергал в прожитой жизни ни единой минуты, ни единого дарованного ему мгновения. Благодарный за эту жизнь, вверял ее завершение этим северным поющим старухам. Они ведали ее концы и начала, раскрывали ему, как он прожил ее, где, на каком последнем слове и вздохе, ее завершит.
Это он, Хлопьянов, лежит на теплой сухой траве, в неярком свете угаснувшего лета, среди тихого стрекота невидимых малых кузнечиков. В серебристой шелестящей листве кудрявого дерева застыло белое облако. И так сладко лежать, дремать, слышать милый стрекот кузнечиков. Прощать и любить и быть благодарным за это бледное русское небо, и белое облако, и высокую, едва различимую птицу, и любить, и прощаться.
– Он убит и не убит… – продолжала Елена, шевеля выцветшими губами, вглядываясь потусторонним взглядом в бесконечную даль, где сходились нити и лучи этой временной жизни, превращались на мгновение в ослепительную бесцветную точку, а потом расходились в другое бытие, в иное, неземное пространство.
Нет, не страшно, не горько. Сладко знать, что ты не потерян, не забыт. Окружен родными женскими лицами, лежишь под белой накидкой головой к образам, с бумажным венчиком на остывшем челе. Зайчик бледного солнца на чашках в старинным буфете, мамина акварель за стене, и женщины блеклыми голосами отпевают тебя, провожают в далекое странствие.
– Во ногах-то у него…
Вслед за этим смиренным лепетом хор вознесся чистыми голосами, словно в старых поблекших лицах, сквозь темные сухие морщины брызнула свежесть и молодость. Это воскрешение из тлена напоминало рост молодого хлебного поля, когда в каждом стебле начинал разгораться зеленый шелковый колос и все поле покрывалось лучистым свечением.
– На груди-то у него… – вздохнула Елена. И ей откликнулись подруги, торопясь наградить Хлопьянова дивной наградой:
Под этим золоченым крестом, слабо отливавшим на солнце, сердце его дышало и билось, как готовый распуститься бутон. Женщины под руки вели его из горницы в горницу, и там, куда они его привели, стоял длинный под скатертью стол, и за ним его бабки-пробабки, его деды и прадеды, чьи лица он помнил и знал из старых семейных альбомов. Между мамой и бабушкой ему было уготовано место, и они радостно ему улыбались, приглашали его в застолье.
– Ой бежика ты, мой конь… – продолжала Елена, и ей вторило колосящееся, волнуемое ветром поле:
– Да скажи-ка ты, мой конь… – была тихая просьба Елены, подхваченная могучим взволнованным хором:
Господи Боже мой, ты провел меня под той каменной осыпью в ущелье Таджикан, где расцвел куст диких роз, и по трассе, по голубому бетону катили колонны, водители в зеленых панамах завесили бронежилетами стекла, и бежало по обочине малое стадо овец. Ударили с горы пулеметы, превращая колонну в длинный трескучий пожар. Я видел в бинокль, как бесшумным красным грибом взрывается очередной наливник, и доносится с опозданием в секунду металлически-гулкий хлопок. Господи, ты провел меня невредимым по ущелью Таджикан под прицелами зорких стрелков, усадил среди поющих старух, отпевающих меня своими васильковыми, своими лазоревыми голосами.
Все выше и выше над столом, над серебряными фантиками, над старушечьими платками, сквозь кольцо от исчезнувшей зыбки, сквозь черный сучок в потолке, сквозь солнечный пыльный чердак, над кровлей, над деревней, над белесыми и черными избами, над рекой и над морем, пропуская под собой стадо вечерних гусей. На море, внизу, упал завиток голубого ветра, и в этом завитке открылось и погасло тихое око.