чужих окон. Раньше они из-за тополевых листьев по вечерам как лесные огоньки бродили, мигали, разноцветные. А теперь обозначились в них лампы, абажуры с бахромами, бока толстых гардеробов.
Это как раз в тот час было — распиловка-то, — как Настя ушла и мы про нее говорили. Так она вернулась. Постучала робко в дверь черного хода, поглядела в кухонное окно — тополь и кухню осенял тоже — и благостно вздохнула.
— И чего здесь не жилось? Свету-то, свету сколько стало. — Погладила меня по голове, еще раз простилась с мамой. — И чего ищет человек?
Вечером отец принес в квартиру обезглавленный комель. Кожу с него кто-то содрал. Я подумала — просто из жестокости, но и там, под кожей, он был все равно прекрасен: обозначены были какие-то жилы, мускулы, незнакомая нам, совершенная система жизни.
Древесное это создание поселилось в бывшей столовой, между моей кушеткой и письменным столом. Оно сразу обрело это место, будто если уж не на воле, то именно здесь, и как бы задышало. Это был маленький праздник — его присутствие.
Потом была сцена, которая осталась в памяти, хотя смысл ее мне уловить так и не удалось.
Совсем поздно вечером постучали. Мы затаились. Еще постучали. И отец пошел открывать.
— Простите, простите, — говорил кто-то шепотом в коридоре.
— Да вы проходите, — тихо и радостно отозвался отец, и мы с мамой сразу выбежали, похрабрев.
Там стоял мой старик. Старик Сарматов. Он жался к двери, робел, что поздно:
— Я на секундочку. Ну, спасибо. Да я, собственно… Вошел в комнату, огляделся:
— Я так и думал, что это вы унесли дерево…
Ведь пустяк, а? Ну кому оно нужно, дерево? Но он тревожился, и тревога передалась нам.
— Спрячьте вы этого инвалида, очень прошу вас, — сказал Сарматов. — Спрячьте.
— Да, надо завесить, — не удивилась его словам мама.
— Ну и отлично. — Он крепко и прочувствованно пожал всем нам руки. — Простите, что ворвался, так сказать, без приглашения. Не сердитесь. Я не сразу решился, знаете..
Он засеменил у порога — старенький ведь — и утопал по лесенке, оглядываясь по сторонам. И мне коричневой своей головкой кивнул:
— Заходи.
А Надькина бабка вдруг перестала пить. И мы точно впервые узнали, что ее зовут Мария Андриановна. Тихая стала, всё что-то слушала в себе. У нее дочка куда-то пропала: спросят, а она не знает, — Надькина и Юрочкина мать. А отца у них и вообще никогда не было.
Сядет бабка Мария Андриановна во дворе на лавку, поднимет к солнышку обвисшее, худое лицо. Кто пройдет — она окликнет:
— Марин, Марина Ивановна, посиди со мной.
— А что ж не посидеть. — Степина мать мягко опускалась рядом, ставила сумку возле ног.
— Чего несешь-то?
— А из столовой дали. Каша вот осталась — пригорела чуток. И котлетки.
— И котлетки?
— Возьми, покушай.
— А детишкам-то?
— Кушай, кушай, вон у тебя и шкурка поползла уже. Помрешь, видно, скоро.
— А и помру. — Обезьяньей тоски глаза успокаивались, будто кто-то шарил в душе и нашел болевую точку, прижал теплыми пальцами, и вот уже не так больно.
— На что живете-то теперь, без дочки?
— Я на работу пошла, Маринушка. В общественную уборную.
— Какая ж прибыль-то?
— А малая. Да ведь не пью теперь. Все в дом. А место хорошее, нужное. Вот намедне заходит ко мне туда человек один — тихий. И — с ноги на ногу, с ноги на ногу. Забитый этакий, неудачливый. «Можно, — говорит, — тут у вас?» А я ему: «Писяй, голубчик, писяй, чай ты не хуже других». Вышел он из кабинки, гляжу — приосанился. «Я, — говорит, — теперь, бабка, им докажу, что я тоже есть человек. Спасибо, — говорит, — тебе, бабка, за доброту». Очень нужная работа, место хорошее, теплое.
Я смотрела на Марину эту Ивановну, как она бабку кормит, поддакивает, и мне хотелось слушать ее. Сказки ее всякие странные — она много нам, ребятам, рассказывала про чертей, про леших, и о дочке своей, самой первой, что еще до Степы была, любила говорить. Тосковала, как видно.
— Померла она, — и судьбинно качала головой. — От неухода померла.
— Как это?
— Да так. Я на ферме работала, а она всё одна, всё одна. У меня родных-то не было. Съела, может, что. Или простыла. Сгорела в два денька.
И плакала. Ни на кого, ни на что не сердилась. Просто плакала.
И Мария Андриановна вот молча ждала смерти, не лечилась, не жаловалась — эко дело помереть. Неуход — не-бережение — небрежение… Такой может, думала я потом, такой может, он, русский человек. Потому что многочисленный.
Надькина бабка и правда скоро померла. Тихо и одна. Ребята гуляли в этот час. У ворот стояли. К нашему забору старинные ворота здоровые были приделаны с козырьком от дождя. Там и собирались иногда постоять. Надька к прохожим немного задиралась:
— Вот какой ладный паренек идет. И не поглядит. Ну, чего, чего уставился-то! — и улыбнется, отвернувшись, знакомой, Юрочкиной, улыбкой. Или так: — Не подкашливай рублями, у нас трешники в кармане.
Ей думалось, что это стихи. Неловко было стоять тут, в подворотне, от не стихов.
В это время бабка и померла.
А Надька ничего, хорошенькая получилась, зеленоглазая. А уж Юрочка — прямо красавец. Но, странно, я больше никогда их не видела и не знала, будто на том дне, на смерти бабки все оборвалось и они тоже сгинули.
А к нам опять Настя въехала. Привезла на чьем-то автомобиле девочку — подросшую уже — и чемоданы с узлами, сбила замок, который приладил к бывшей моей комнате дворник Никита, чтобы не заняли, и стала жить. Ее, правда, приходили выселять, но она кричала:
— Гоните, гоните с ребенком на улицу! — Светка, уже высокенькая, узкоглазая, хмуро и молча глядела перед собой. — Если есть такое право, гоните! — переходила на визг Настя. — Да я к вашему начальнику в кабинет перееду!
И отступились. Тем более у нее по ногам пошли толстые синие жилы. Куда ж ее? Безмужнюю-то. И Степана, как я поняла, немного боялись: уж он был не просто так. К тому времени достиг.
Глава IV