Я слышала, как за стеной полушепотом он разучивал речи. Смысл их доходил плохо, потому что все же другая комната и дверь забита и заклеена. Но иногда вырывалось возбужденное:
— Товарищи! Истинно говорю вам!
Или:
— Но слова мои, я вижу, не для ваших ушей!
Он нес в себе свои речи, их взрывную силу, и оттого напружинивались при ходьбе его мышцы, высоко взлетала голова и кругом него ощущался некий ореол. Разреженный воздух, что ли. Вакуум. Он готовился. Готовил себя. Он мало ел и много читал. Я была радостно возбуждена, как бывает от ощущения близкой опасности.
Я спала теперь в бывшей столовой и уроки учила там же. И по вечерам слушала его торжественные слова:
— Я говорю вам: все теперь в ваших руках. Держите. Не отдавайте тем, кто… — и он понижал голос.
Я подозревала, что это имеет отношение к нашей семье. И все же мечтала услышать целиком его речь. Всю. Без скидок и купюр.
Потом началась душноватая пора. Она называлась, разумеется в масштабе моего микромира, Настино время.
Настя вошла в него с большим заграничным чемоданом, который, конечно же, остался от Яна и его отца. Вошла, сделала низкий этакий — рукой до полу — поклон и потом подбоченилась:
— Николаевна, принимай хозяйку. — Она была нахальна и дивно красива. Я уж заметила: когда нахальна — всегда красивее. Это были, видно, ее душевные взлеты.
— Я думаю, — склонив набок голову, ответила мама. — Я думаю, это все должно быть обращено к моему соседу.
— Степку я обратаю, — прервала Настя. — Он тут баб без меня не водит?
Мама была не намного старше Насти, но как-то уважаемей, с ней так говорить было нельзя. И почему Наська не понимала?
— Это уж, Настенька, ваши заботы. Идите в комнату, дверь он не запирает.
— Хм! Доверяет, стало быть! — И она внесла чемодан. Когда пришел Степан, он, кажется, не проявил восторга. Потому что был слышен ее крик:
— Это теперь так не выйдет — нажился со мной вдоволь и — иди куда хошь! Да я в твой институт прямо — тебе и закончить-то его не дам!
Потом утихла. Сидоров Степа всегда ценил вескость аргумента.
И в доме стало душно. Настя целыми днями стряпала, стирала, убирала… И все ворчала, что кухня плохо метена, что стекла не протерты, а керосинка у мамы коптит. И еще электричество нагорает…
— …полы будем мыть в очередь!
Вот, собственно, и все Настино время. Только что тянулось око несколько лет, а может, и десятилетий. Уж не знаю теперь.
Мы в то время (в смысле — Настино) рано уезжали из города. Чуть пригреет солнышко, чуть подсохнут тротуары — и нас уже нет. Мы где-нибудь в деревне, в лесу. Так что во всем есть свое хорошее.
Я помню эти ранние просыпания, поток солнца, разреженный почти голыми еще ветками на цветные прохладные лучи. И наши с отцом сборы — сапоги, корзины… Мы ходили по сморчки. Думаю теперь, что это предприятие было и хозяйственным, грибы, помнится, были основным блюдом.
Это чистое счастье — рыться в коричневом листе, забившем землю и выемки меж корней, и вдруг увидеть хитрого такого, холодного на ощупь, материального, почти живого…
А отведешь глаза — может пропасть. Подкрадешься к нему — цап! И вот уж он — обыкновенный гриб. И теперь не скажешь и не подумаешь: «Я нашла его, хитрого», а просто: «Я нашла хитрый гриб» (винительный неодушевленный). То же было с ветками, с цветами. Они теряли одушевленность, отрываясь от леса, переходя в руки. И далее с ужом. Я поймала его (я никого этакого не боялась). Был он раньше крепкий, ловкий, под цвет сучков и палок, пропитанных болотной водой. От него, от его присутствия, мясистая осока пахла ужом — есть такой особый запах — и тайной его жизни. А потом, в стеклянной банке, дома, весь на виду, он стал ползучим и, честно говоря, довольно противным. Вонючим, шипучим, вялым… И я рада была, когда он ушел. Просверлил как-то марлю на банке и ушел. Я его очень уважала за это.
А деревья я узнавала в лицо. Между нами не было большой разницы, что вот она родилась сосной, а я человеком. Мы в чем-то сходились. Где-то в вышине. Где-то к небу, к его широкому, сплошному, не прерываемому смертью и новым рождением.
Это — в высокие минуты. А обычно — просто радость общности. Поиски и обретение одного языка.