— Ты понимаешь, что это не маска? — допытывался Ты. — Этот человек не носил маски. Просто кожа, что ли. Ведь жить с содранной кожей нельзя. И потом — у каждого есть облик, то есть лик, лицо: рот, нос…
— А Толстой носил маску? — спросила я.
— Думаю, что да. Он немного делал себя для проповеди, как делает священник, надевая парчовую рясу. Ведь он, Толстой, не только отрицал и спрашивал, он и утверждал, хотел научить. А для этого надо, чтобы тебя слушали. Значит — голос; облик; жест. А где жест — там хоть немного, но поза. Поза — театр — грим — маска… Ты, конечно, понимаешь, что тут я не сужу.
Мы шли по старому городу и снова выбрались на пустырь.
— Может, сюда его?
Прикинули.
Человек с беззащитным, закрытым руками лицом мог сидеть здесь. Ему почему-то не мешали белые пятиэтажные, если даже на их фоне. Главное, чтобы ничто не толпилось рядом, не толкалось, чтобы не било суеты и тесноты. Вот какого уважения он хотел.
— Странно все-таки, — сказал Ты. — Мистика какая-то.
— Да, пожалуй.
— Предложить, может, чтобы здесь? Но почему — здесь? Тебе не кажется, что старик чудит?! Юлька, ты что заскучала?! — Как всегда неожиданно, Ты схватил меня в охапку и перекружил. — Юлька, развеселись!
Потом поставил на землю и совсем отвлеченно от меня:
— Пошли, а? Давай предложим ему еще какое-нибудь место. Ведь здесь непременно будут скамейки и электрические фонари. И конечно, молодые липки. А в парко он не усидит.
И мы опять побежали по городу с деревянными тротуарами и узенькими улочками. Нет… нет… нет..:
— Ничего он не хочет, — сказал вдруг Ты безнадежно. — Не надо ему ничего.
Мы иногда мечтали о городе, который построим вместе. Там бы, конечно, все было проще.
И вдруг оказалось: никто и не собирается ставить именно этот памятник.
Ты пришел с первого заседания, где шла речь о Твоей работе, бледный, с пустыми глазами и вздрагивающими пальцами.
— Им, как выяснилось, понравилась сама идея — поставить, — кричал Ты. — А? Понимаешь, это для них «идея».
Ты влетел тогда в мою гостиничную комнату, даже не глянув, есть ли кто-нибудь на соседних койках (их было еще две. Я думаю, лишне пояснять, что нам, «не расписанным», отдельной комнаты не дали).
Ты бегал, задевая за стулья, — большой, несуразный. Казалось, что все в Тебе развинтилось и потому движенья не согласуются.
— Уеду! Уеду! Не хочу!
Это была настоящая мужская истерика, закончившаяся валерьянкой.
Но Ты никуда не уехал. На другой день отправился снова. И еще. И еще.
— Сил моих нет! — кричал Ты. — Кто мог поручить им… Это не люди искусства.
— А у вас в мастерской все люди искусства? — спросила я робко.
— Что? О чем ты говоришь! Есть же предел. Уровень. Это ниже ватерлинии. Что? Что? Не понимаю!
А я не умела сказать нужных слов. Да и где они? «Но волнуйся»? «Устроится»? «Попробуй убедить»? Э, что там!
В первые дни мы еще бродили по городу. Потом, в разгар неприятностей, выходили только по вечерам. Молча шагали к столовой, молча ели. Весь день, окаменело сидя на кровати, я ждала, когда Ты постучишь. Боялась на минуту покинуть свой пост. Придумывала истории, которые могли бы развеселить Тебя. Но слова вылетали мертво-рожденными. Только иногда посреди улицы Ты вдруг раскидывал руки и неожиданно обхватывал меня за плечи:
— Юлька, прости. Я дурак. Я кретин.
— Ага, — подтверждала я.
— Это заметно?
— Конечно.
— И они это видят. — Ты смеялся. — Один вещает: «Прекрасные руки. Но у человека, как говорится, все должно быть прекрасно — и платье, и лицо… А где его лицо?» Другому нравится лоб. Третьему уши. Я вылеплю все по отдельности и разошлю им. А? Сегодня же. Сейчас.
Нет, конечно, Ты ничего такого не делал. Но я любила Твой нелепый размах. Я любила, как Ты смеешься. Широкие зубы, широко расставленные глаза, вдруг почерневшие; и все лицо в его преображении от смеха, оживленья, движения мысли.
Я любила, как Ты сердишься, напуская множество складок на лоб, который я тоже любила. И как думаешь, раздувая ноздри и щуря глаза. И уж, конечно, как обнимаешь меня, так что моя голова оказывается у тебя под мышкой. И как отталкиваешь шутливо:
— Поцеловались, и хватит.
Я не любила только, когда Ты не со мной. А Ты становился не со мной. И пришел вечер, когда Ты не постучал в мою дверь. Даже общий ужин был у меня отнят.
— Ложись спать, девонька, — посоветовала пожилая соседка, которую я как-то даже не замечала. — Видно, бросает он тебя.
— Почему? — ахнула я.
— Да по всему видать.
Им было видать, а мне — нет. И, главное, у нее не было правоты, у этой старухи. Не было. А вдруг?!
Может, надо уехать. Собрать вещички и утром уехать. Он зайдет вечером… (Мне теперь не хотелось думать — «Ты», а — «он».) Он зайдет, а соседка:
— Уехала твоя девонька. Когда? Да утресь и уехала.
Вместо этого я пошла и постучала сама. Никто не отозвался. Открыла дверь. В Твоей комнате было пусто — не вернулись еще «мужики гулливые» (Ты их назвал так). А Ты сидел за единственным столом, сдвинув в сторону графин и скатерть, и что-то чертил. Не увидел меня. Я постояла за спиной. Ну да, Ты открывал человеку лицо. Проступали глаза и часть рта. Подбородок и щеки были под пальцами. Лицо обретало кожу, теряя сокровенность.
— Юл!
Ты вздрогнул, оглянулся, наморщил лоб, сердясь. Потом взял себя в руки. И быстро отложил рисунок. Мне бы не глядеть. Но я не могла оторваться. Так, может, было не хуже, но мысль будто рассредоточилась, растеклась. Старик явно отвлекся. (Теперь о нем можно было подумать — «старик».)
— Он у тебя отвлекся.
— Отвлечешься тут! — Ты широко улыбнулся, притянул меня к себе.
— Он! Юл!
— Привередница. Пошли тогда в город.
— Уже поздно.
— Сколько?
— Скоро одиннадцать.
— Да… Я говорил тебе, что я кретин?
— Уже.
— А что ты ценный вклад в мою жизнь?
— Не помню.
— Ну так вспомни, чтобы я не повторялся.
Мне бы сказать: «Повторись!» Мне бы засмеяться и в крайнем случае зажать Тебе рукою рот: