так и не отменила запрета, а ключ от сарая носила на поясе.
После происшествия на берегу Лавы Николай Порфирьевич задумался о природе оранжевой вспышки. В обыденных обстоятельствах она могла бы сигнализировать, скажем, о переутомлении. Но в обоих случаях ни о каком переутомлении и речи быть не могло. И на спуске с Банного моста, и на железнодорожном мосту словно кто-то пытался предупредить его об опасности (ведь мост всегда граница!). Быть может, это его собственная нервная система, повинуясь импульсу из глубин подсознания, предупредила об угрозе. Однако эта гипотеза состоятельна лишь применительно к первому случаю. Во втором же ему ничто прямо не угрожало. Он стоял на мосту, крепко держась за перила, на безопасном расстоянии от движущегося поезда. Он не бросился в воду, с места не тронулся, пальцем не шевельнул. Иногда – без особого энтузиазма – он допускал, что подсознание (в наличие которого, впрочем, он не очень-то верил) каким-то чудесным образом предупредило его об опасности бездействия, угрожавшего последующими муками совести и прочей литературой: мог бы спасти – да струсил и т. п. Совесть, однако, Николая Порфирьевича не мучила, и это его ничуть не удивляло: он был не в состоянии помочь несчастной женщине. Даже если бы прыгнул с моста не раздумывая и не раздеваясь. Его тотчас снесло бы сильным течением, а намокшая одежда (пальто, пиджак, рубашка, брюки, кальсоны) и тяжелые башмаки сводили шансы на выживание к нулю. Прыжок с моста был бы поступком абсолютно бессмысленным, и в городке не нашлось бы ни одного человека, который расценил бы его иначе. Это был бы поступок вроде того, который совершила однажды одноногая Даша, полоскавшая белье в реке и вдруг услыхавшая зов о помощи. Заваливаясь на бок на своем деревянном протезе, эта совершенно не умевшая плавать бабища скакнула в привязанную к берегу утлую лодочку-душегубку, в которой сидели четверо малышей, перевернула ее и обрушилась в воду. Дурачившимся на середине реки парням (они-то и звали на помощь) пришлось спасать детей. Дашу спасти не успели. Сиротами остались трое ее сыновей и две девочки – всем им пришлось хлебнуть лиха, и никто из них так и не смог понять материнского поступка: безотчетная глупость – это и есть собственно глупость. Так что выбор, перед которым вдруг оказался Николай Порфирьевич, был явно ложным. Попросту говоря, выбора и не было. Поэтому и оранжевая вспышка могла означать только одно: внимание, сейчас что-то случится. Что-то страшное. Но на сей раз не с тобою – с другим. С тем, кого ты даже не знаешь – ни в лицо, ни по имени. И этот прекрасный образ никогда не покинет тебя, навсегда овладеет твоими мыслями, мечтами, сновидениями. Быть может, лишь потому и затем все и случилось, быть может, лишь затем женщина и покинула теплое купе и погибла в ледяных водах, чтобы никогда не умирать в твоем воображении… При этой мысли по телу Николая Порфирьевича пробегала дрожь, а лицо искажалось испуганно-счастливой улыбкой, которой он, к счастью, видеть не мог. В такие минуты он верил в Бога, в чей замысел ему случайно удалось проникнуть. Он был счастлив, ибо Господь спас его от одиночества, подарив теплое тело незнакомки, ее тайну, ее любовь.
С годами Николай Порфирьевич стер из памяти саму мысль о том, что в ту роковую ночь он оказался перед выбором. Частенько вечерами он совершал прогулку, начинавшуюся на асфальтовом перроне станции и завершавшуюся на глинистом берегу Лавы близ железнодорожного моста. Однажды он выловил там из воды щенка – сучку, нареченную Лавой и беззаветно влюбившуюся в своего замкнутого и робкого хозяина. Иногда, пробегая по мосту, он ни с того ни с сего вдруг останавливался как вкопанный и, вцепившись обеими руками в перила, вглядывался в темноту. Он мог долго так простоять, ни о чем определенном не думая, в оцепенении, из которого его выводил гудок паровоза или оклик скучающей стрельчихи. Встряхнувшись, он бежал домой, где его ждали состарившаяся мать, преданная дворняжка и волнующе прекрасное воспоминание о женщине, навсегда вошедшей в его жизнь и преобразившей ее, наполнившей до краев его душу, которую по одному этому не надо было спасать, ибо она уже была спасена…
Тень Вероники
Тело мужчины в черной воде казалось сделанным из ослепительно белого мела. Он слегка покачивался вверх спиной, на которой можно было даже различить горошинки позвоночника, – широко и бессильно разведя руки, со снесенными вбок длинными волосами.
– Кто ж так тонет? – сказала Вероника. – Одеть надо. Ну же!
Пока дочь собирала в ивняке одежду – штаны, рубашка, пиджак с драными локтями и ботинки без шнурков, Вероника с трудом вытащила тело на лысый илистый берег.
– Давай! – прошипела она, с натугой поднимая утопленника в сидячее положение. – Рубашку!
Трясущимися руками она кое-как натянула на мокрое тело рубашку, брюки, с трудом напялила ботинки – мешали скрюченные пальцы.
– Пиджак брось. Что это у него?
Присев на корточки, она попыталась вырвать из его правой руки клок светлой ткани в переливчатую полоску. Глянула на оборванный подол дочери, вполголоса выматерилась.
– Ножницы нужны. Или нож.
Дочь протянула ей маленькие ножницы с кривыми лезвийцами – они всегда были у нее в кармане халата. Вероника снова выругалась и принялась обрезать ткань у самых пальцев мертвеца. Обрезок бросила в кусты.
– В кулаке у него все равно кусок остался, а такой материи здесь ни у кого нет и не было. Вот черт!
– Я нечаянно, – снова сказала дочь. – Он хотел… а я камень схватила…
– Кой черт понес тебя ночью купаться! Помоги.
Взяв его за руки и за ноги, они затащили труп в воду и оттолкнули от берега. Тело покачнулось и развернулось боком, словно мертвец в последний раз хотел посмотреть на жену и дочь. В ярком свете луны из-под пряди слипшихся волос блеснул открытый глаз.
– Эй! – раздался голос с дамбы. – Есть там кто?
Вероника с Лерой по-лягушечьи, вприсядку скакнули в ивняк и поползли в темноту.
– Тихо. И не сопи. Это шлюзник Никита.
Отсюда им хорошо была видна речная излучина, смоляная вода, в которой смутно белело его лицо. Тело медленно плыло к шлюзу.
Они ждали.
Человек на дамбе закурил – огонек спички осветил сложенные кульком ладони и низ бородатого лица – и неторопливо двинулся в сторону шлюза.
– Дай-ка ножницы.
Пощелкав колечками, Вероника со всего маха бросила ножнички в темноту. На залитой лунным светом речной глади вспыхнула и тотчас погасла искорка.
– Человек человеку никто, – пробормотала она. – Сам говорил.
– Чего? – робко спросила дочь.
– Что. Пошли. Худо, если шлюзник нас узнал.
Дома они вымылись ледяной водой из-под кухонного крана. Вероника выставила на стол холодную вареную говядину, соль и хлеб. Плеснула водки в граненые стаканчики.
– Для цвету.
Чокнулись, выпили.
Вероника вдруг заплакала – тихо, чтоб не разбудить соседей.
– Ма, я ж не хотела…
– Помолчи. – Мать закурила «Памир». – Завтра же уедешь первым поездом. Рижским. Поступишь в ПТУ. Соберись. Трусики, лифчики – чтоб нечиненые. Он тебя…
Запнулась.
– Нет, честное слово. – Дочь всхлипнула. – Ничего не было.
Вероника грустно усмехнулась:
– Гордись – только не очень. И не жди, пока твою девственность удостоверят черви. Шучу. Знаешь,