нужно этого вовсе. Иногда пыталась помочь Лиза, осторожно подбрасывая словцо либо выпевая простенькую мелодийку. Постепенно их колоброженье по веранде замедлялось, словно Иевлевы заметили добычу и уже подбирались к ней, боясь спугнуть, и вот кто-нибудь – бывало, что и Анечка, – начинал вести звук… Нет, это была не песня (хотя, конечно, чаще всего именно песня), вообще не что-то определенное, – Лиза плела свою мелодию, Анечка – свою, а Петр словно бродил между ними, качаясь туда и сюда, будто примериваясь, откуда нырнуть, прыгнуть – вверх ли, вниз ли – неважно, важнее место отыскать, – и вдруг нырял, прыгал… Три голоса сливались в один, Иевлевы сходились и останавливались друг против друга, но вряд ли уже замечая других, – и, сросшаяся в одну, мелодия стремительно взмывала в темноту над парком – и тотчас падала, и вновь взлетала, и так много раз, пока поток серебряного звука сам собою не начинал уверенно взбираться выше, выше и выше – и исчезал, растворяясь в ночи, в воздухе, и уж сама ночь звучала ломким Анечкиным голоском, сильным и звонким Лизиным и чистым, божественно чистым голосом Петра… Звук был так высок, его было так много, что его как бы уже и не было. Выросшее дерево серебряной мелодии круглилось, вспухало и бурлило незримой кроной, возвращая звук Иевлевым, а они лишь дышали им, не имея к нему никакого отношения, возвращая звук ночи. Голоса их – но это уже были как бы и не их голоса – звенели над облитой лунным светом Преголей, над заречными сенокосами, и вдруг усталый дед Муханов отбрасывал вилы, которыми ворошил сено, и изумленно вслушивался, глядя на звездное небо: Господи правый, что это? Что происходит? Голоса летели над улицами, созывая людей, которые сходились к клубу и молча сгущались у веранды, зачарованные совершенно непонятной силой звука. И вот звучал уже весь блистающий звездами и славой Божией мир, и древнее тысячеокое чудище ночи замирало в своих берлогах и на безумных высотах, и устанавливалась звучащая тишина, какой она была, наверное, в те времена, когда Бог и дьявол еще не вступили в распрю из-за души человеческой…
Иногда это наваждение длилось всего несколько минут, а иной раз растягивалось на часы, и потом люди рассказывали о разных чудесах – об исцелениях и полетах наяву, а потом те же люди, посмеиваясь, напоминали друг дружке о другой ночи и садовом ноже, положившем начало чуду, – но, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, они же думали: «Но если в этой жизни бывает такое, значит, эта жизнь того все же стоит? И не в ноже, конечно же, дело, – но тогда в чем? И почему ему это дано, и что это такое, что ему дано?» И какой-нибудь мальчик утыкался носом подушку, чтобы родители не услыхали, как он плачет, и шептал что-то такое возвышенно-бессмысленное, что ради этой бессмыслицы можно было и умереть – тотчас же, сию секунду, с радостью и даже без свидетелей…
Анечка выросла, удачно вышла замуж за слесаря с мукомольного завода Колю Суздальцева, у них родились двойняшки. Петр и Лиза состарились, да и голоса их – повкалывай-ка на морозе да ветру – изменились не к лучшему. Вскоре по выходе на пенсию у Петра и вылезла болячками каторжная работа. Он не выходил из больницы. Доктор Шеберстов предупредил Лизу насчет рака – так и получилось. За несколько месяцев внутренности у Петра вконец сгнили, двигаться он уже не мог. Его поместили в отдельную палату, но, поскольку пахло от него так, что не выдерживали даже видавшие виды старые санитарки, ухаживали за Петром Лиза и Анечка. Иногда они тихонько пели ему, но он лишь бессмысленно таращил налитые слезами глаза. Однажды, почуяв кончину, он собрался с силами и велел позвать Лизу. Анечка прибежала к матери, когда та, воздев на расплывшийся нос очочки, штопала внучкину варежку. Услыхав, что ее зовет Петр, она воткнула иголку в клубок, обмотала ее ниткой и ушла, приказав Ане оставаться дома.
Войдя в палату, она тотчас поняла, что кончина Петра близка. Он попытался что-то сказать ей, но из горла вырвался лишь тихий хрип. Лиза придвинула к кровати два стула, легла рядом с мужем, голову его пристроила на своем плече и закрыла глаза. Утром их нашли мертвыми.
Вот и вся история рыжей Лизы и рыжего Петра Иевлевых. Хотя не думаю, что это – вся история, думаю даже, что что-то осталось за пределом этой истории – жизнь ли, Бог ли, любовь, звук ли какой, предшествующий слову, как любовь предшествует жизни, – что-нибудь да осталось, хоть что-нибудь, – иначе зачем живы мы, Господи?
Что-то оранжевое
Он бочком протискивался в дверь и, пробормотав что-то приветственно-невразумительное, устраивался в дальнем углу под окном. Следом за ним протискивалась его собачонка с вечно поджатым хвостом, которая пряталась под столом и до самого закрытия не подавала признаков жизни. Зимой и летом он носил черное пальто с прозеленью в швах и черную шляпу с обвислыми полями, покрытую пятнами плесени. Он молча просиживал весь вечер над кружкой пива, время от времени закуривая сигарету (и стараясь при этом чиркать спичкой как можно тише). После двух-трех затяжек он замирал, глядя перед собой пустыми глазами, и не понять было, слышит ли он очередного рассказчика, которыми славилась Красная столовая. На него давным-давно не обращали внимания. Даже прозвище – Утопленник – ему дали нехотя: такой человек заслуживал лишь того имени, что значилось в его паспорте. Его это не огорчало: он привык к одиночеству в глухом городке на краю обитаемого мира.
Он жил с матерью в домике за лесопилкой и служил фельдшером в больнице на Семерке. До работы было далеко, и, чтобы сократить путь, Николай Порфирьевич (так его звали) вымолил у задастых охранниц позволения ходить через железнодорожный мост, соединявший берега Лавы. Проводив его тщедушную фигурку презрительным взглядом, охранницы лишь морщились и, решительно поправив ремень, на котором висела огромная винтовка, и выпятив обтянутую синей гимнастеркой двухведерную грудь, продолжали обход объекта по узкой металлической дорожке, висевшей над рекой вдоль железнодорожного пути. Больше всего Николай Порфирьевич боялся встречи с поездом на этой дорожке. Если же это случалось, он вцеплялся обеими руками в ржавые перила и зажмуривался, чтобы не видеть ни ползущих в угрожающей близости вагонов с их страшно выпирающими буксами, ни струящейся внизу мутно-желтой воды, вспенивающейся вокруг толстенных гранитных опор.
Подпертая плотиной Лава разделялась на два рукава. Один обрушивался водопадом в глубокую и широкую чашу, дно которой было усеяно острыми камнями, другой резко забирал вправо, в узкий судоходный канал со шлюзом, а от него ответвлялся канальчик, доставлявший воду к небольшой турбине и обеспечивавший энергией картоноделательную фабрику и мукомольный заводик. Оба рукава встречались под железнодорожным мостом и через полкилометра сливались с Преголей.
Пробегая вечером по мосту, Николай Порфирьевич чувствовал себя маленьким и беспомощным перед надвигавшимися из темноты поездами, перед черневшими над водой громоздкими зданиями мельницы и фабрики с клубами пара на крышах, перед струившейся внизу Лавой, наконец, перед задастыми стрельчихами, чьи презрительные взгляды оставляли на его лице ожоги. «Скорее! Скорее отсюда!» – это была единственная мысль, владевшая безраздельно бедолагой фельдшером на мосту. Успокаивался он лишь на хорошо освещенном железнодорожном переезде, откуда было рукой подать до дома и Красной столовой.
Промозглым осенним вечером Николай Порфирьевич был настигнут на середине моста поездом, медленно влачившимся к тому месту, где с главным путем встречалась ветка, ведущая к мельнице. Фельдшер замер, вцепившись в перила, но не успел зажмуриться – перед глазами, на самом краю зрения, вспыхнула и тотчас погасла оранжевая искра, и почему-то эта вспышка, словно сигнал тревоги, заставила его сердце учащенно забиться. Он испуганно посмотрел на покрытую мучным налетом черепичную крышу мельницы, на клубы пара, поднимавшиеся над картоноделательной фабрикой, на ивняки на берегу, слившиеся в сплошную темную массу, – и вдруг увидел белую фигурку у воды, там, где сходились две тропинки – одна поднималась к железнодорожному переезду, другая через прибрежные ивняки выводила к Красной столовой.
Это женщина, сообразил Николай Порфирьевич. Его била дрожь – но не от холода. Держась за перила, он напряженно наблюдал за белой фигуркой, даже забыв о скрежетавшем за спиной поезде. Приподняв подол, женщина ступила белой ногой в воду. Шагнула. Оступилась, покачнулась, но удержала равновесие. Еще раз шагнула, тотчас погрузившись до пояса в ледяную черную воду. Широко развела руки – и вдруг бросилась вперед. Ее подхватило сильное течение. Она заколотила руками, что-то крикнула. Из