бутылку водки. Покосился на пыльные стаканы.
– Из чашек! – приказал старик. – Мне полную. – Выпил, не отрываясь, дергая огромным кадыком, понюхал хлеб, со слабым стоном выдохнул. Лицо его покраснело. – А ты не похож на меня. – Поднял руку. – Помолчи. Ты и на сестру не похож. Это ж надо. – Покачивая головой, достал из кармана мятую пачку «Беломора». – Отыскали. Через столько лет.
– Столько лет и искали, – сказал племянник. – С самой войны. Мама всегда верила, что найдем.
– Ну да, да. – Старик быстро покивал. Прикурил, с видимым удовольствием затянулся дымом. – Да ты ешь, не стесняйся. Да… Война. Как, говоришь, это будет по-нашенски?
– Голокауст, – ответил племянник. – Катастрофа. Шоа.
Ему были неприятны все эти «по-нашенски», «ихний», «чин по чину», ему было неприятно, что дядя вовсе, кажется, и не воспринимает себя евреем. Грязный старик, неожиданно для себя выругался молодой человек и покраснел до слез, поймав себя на этом. Да и старик… ему ведь не было и шестидесяти. В сорок втором, когда он потерялся, ему было шесть… или восемь?
– Голокауст, – со вкусом повторил старик. – Звучит лучше, чем – катастрофа. Катастроф было много, а Голокауст – один. Одна. – Он виновато посмотрел на племянника. – Ты извини, никак не привыкну. Я всегда знал, что я еврей, но не знал, что это такое. Так уж сложилось. Голокауст, сынок. – Он поперхнулся дымом, закашлялся, помахал рукой перед лицом. – У меня всего одна жизнь, и та – там… тогда… – Он налил себе полчашки водки, неторопливо выпил. – Одна-одинешенька.
– Извини, – пробормотал племянник, – я так и не понял, зачем этим женщинам нужна была девочка… эта Рита?
– Не знаю. – Он снова надвинул шляпу на лоб. – Чтоб ненавидеть. Чтоб любить. – Помолчал. – Чтоб жила. Бог дал – не нам отнимать. М-да… По вечерам Марфа ставила ее на колени перед иконой и говорила: «Ты дочь Антихриста. Ты немка. Ты должна молиться даже во сне. Ты должна пострадать. Ты должна искупить». Что должна была искупить эта молчаливая темноглазая девочка, не знавшая ни слова по- немецки, до пятнадцати лет говорившая «колидор» и до шестнадцати – «пинжак»? Чью вину искупать? Немецкую? Или какую? Она была тиха и бессловесна. Она ходила за коровой и свиньями, с утра до вечера вместе с ведьмами копалась в огороде, стирала свои и чужие тряпки, и это лет с пяти, как заведенная, без единого слова жалобы. Так и должно быть, да, она должна пострадать, да, она должна искупить. Что это означает? Не знаю. Как Бог скажет. Он скажет. Скажет же когда-нибудь: «Прииди, Рита, сучка немецкая, вот Я буду казнить тебя, даже не судить, но сразу – казнить. Только за то, что ты родилась не там и не тогда, за то, что в твоих жилах течет немецкая кровь, за то, что твои сородичи сотворили Голокауст, за то, что Я – Бог евреев и русских, а ты – немка… – Он вдруг остановился. – Дыха не хватает. Да. Я-то держался в сторонке. Хромой рыжий еврей, подавшийся в подмастерья к парикмахеру со странным прозвищем По Имени Лев. Всякого, кто входил в парикмахерскую, он приветствовал, как было принято: «Здорово, директор». Полагалось отвечать: «Здорово, начальник». Или: «Здоровее видали». Так уж полагалось. У этих ведьм я жил наверху, в маленькой комнатенке в одно окно, с низким потолком, я никогда не мог выпрямиться во весь рост. Иногда она поднималась ко мне. Сидела тихонько в уголке. Губами шевелила. Ты чего, Рита? Посмотрит, головой покачает: ничего – и уйдет. Или продолжает сидеть на корточках, выставив голые коленки из-под коротенького платьица, стираного-застираного, штопаного-перештопаного. Пахло от нее хозяйственным мылом. Больше ничем. О чем думаешь? О Боге. И что ты о нем думаешь? Какой он. И какой он? Не знаю. Судья. Да, конечно, но какой? Никакой. И вдруг она: а у Бога душа есть? Тогда мой черед: не знаю. Спроси у Марфы. Молчит. Конечно, не спросит. Одно и то же: придет из школы, наскоро сделает уроки (училась как все, то есть неважно училась) – и за хозяйство. Страдать. Искупать. Летом у Марии, ходившей с мая до октября босиком, трескались пятки, в трещинках заводились крошечные червячки. По вечерам Рита спичкой осторожненько выковыривала этих червячков. Щекотно и больно. Мария ложилась на постель, Рита пристраивалась на корточках со спичкой и начинала ковырять бабьи пятки. Мария глубоко дышала и то взвизгивала – «Щекотно же, дура!», то крякала – «Потише там!». Рита сжимала губы в ниточку и с навернувшимися на глаза слезами продолжала орудовать спичкой. Мария дышала все глубже, вздрагивала, стонала, вдруг вскакивала с кровати, сгребала Риту в охапку, прижимала к своему животу, крепко-крепко прижимала, вдавливала, тискала – и вдруг с протяжным стоном отпускала, отталкивала. «Птенчушенька моя, – тонким, бессильным голосом пела, – птиченька моя…» И долго лежала навзничь, бессмысленно уставившись в потолок. Рита уползала в свой угол и старалась не смотреть на Марию. Она ничего не понимала. Ей было страшно. Эти бабы вызывали у нее только ужас. Ну, не каждую минуту, конечно, но чаще всего. Часто. По малейшему поводу ее били. Била Марфа. Что волчонком смотришь? Чего смотришь, говорю, сучка, а? А ну-ка. Ну-ка. Девочка покорно стягивала с себя платье. Ну- ну. Снимала чулки. Давай, давай, некому тут твои прелести красть. Снимала линялый, стираный- перестираный лифчик, прикрывавший едва наклюнувшиеся груди. Потом застиранные же до бесцветья трусы, оставлявшие резинкой жеваный след на выпуклом детском животе. Иди сюда. Шла. Ну! Опускалась на четвереньки. Марфа обхватывала ее коленями и била что было сил сложенной вдвое бельевой веревкой по розовой детской заднице, на которой тотчас вспухали красные следы. Еще. Еще. Еще! Марфа дышала глубоко и прерывисто, глаза ее стекленели, лицо каменело в улыбке. Девочка вздрагивала при каждом ударе. Кричи. Девочка кричала. Еще кричи. Она кричала громче. Она вопила. Марфа закидывала голову, она била уже ладонью, обеими ладонями, она рвала пальцами то, что дрожало и билось под нею… Понимаешь? – Старик резко наклонился к племяннику, пол под креслом-качалкой громко заскрипел. Племянник кивнул. – Я сказал: еще раз увижу или услышу – убью. Это кого ты убьешь? Тебя. И тебя. Они переглянулись. «Жалостливый какой, – сказала Марфа. – Она немка. Она нас любит. Да, Рита?» Да, конечно. Я этого не касаюсь, сказал я. Я и сам-то еврей. Но если еще раз услышу, увижу или узнаю, что вы с ней вытворяете, – понятно? А ты чего молчишь? Она подняла на меня глаза. Яша, я люблю Марфу. И Марию. Не говори глупости. Яша, я люблю… На следующий день, когда я вернулся из парикмахерской, дверь оказалась запертой изнутри, а на крыльце – свернутое в трубку суконное одеяло с подпалиной от утюга и узелок с моим барахлишком. Что ж. Ладно. Я ударил в дверь ногой и крикнул как можно громче: «Все равно: увижу, или услышу, или узнаю – убью. Ясно?» По Имени Лев звал меня к себе, но я отказался: у него была большая семья, теснившаяся в одной комнатке, и тогда он выбил мне угол над парикмахерской, где потом ателье устроили. Она продолжала жить у этих баб, куда ж ей было податься, если никого у нее не было, кроме этих ведьм. Школа – хлев – огород. Огород – хлев – школа. Темноглазая молчаливая девочка, боявшаяся музыки…
– Музыки? – переспросил племянник.
– Музыки, – повторил старик. – Самой что ни на есть обыкновенной музыки. У старух был патефон и куча заезженных пластинок. Разные там «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского», довоенный бонтон. Раз в месяц они ездили в церковь – за сто верст, в Литву, возвращались поздно, обе слегка навеселе, пили вино и слушали патефон. Компанию им составлял часовой мастер по прозвищу Ахтунг – державшийся всегда очень так прямо, с высоченным чистым лбом над сильно выдающимися надбровными дугами, под которыми в темной глубине прятались черные глаза. Может, и не черные – разглядеть было нельзя. Губы у него всегда блестели, словно смазанные жиром. Красивые губы. Высокий, сухопарый мужчина, сопровождавший баб в церковь, но сам в нее никогда не заглядывавший. Пока они там обрядовали, он бродил по кибартайским магазинам или посиживал на лавочке. Высокий, сухопарый мужик в черном костюме, с газеткой, с папироской, с чуть искривленными в вечной усмешке губами, подчеркнуто аккуратный, следивший за собой холостяк, мужчина что надо. Немногословный, вежливый. Работал он часовым мастером, целыми днями горбился за стеклянной перегородкой в закутке возле обувного магазина, с лупой, которую он изредка сдвигал на лоб. Не знаю почему, хотя догадаться можно, – в детстве я боялся слова «ахтунг». Часовщика это забавляло. Ни с того ни с сего он кричал: «Ахтунг!» – и хохотал, наблюдая за мечущимся еврейчиком, норовящим забиться в уголок потемнее. Марфа и Мария мягко укоряли его. Часовщик приносил с собой пластинки. Однажды поставили Моцарта. Да, Моцарта. Не помню, что именно, помню только буквы на бумажке: Моцарт. Бабы захмыкали: «Симфонию пилят». Маленькая Рита слушала с расширенными от недоумения, а потом и от ужаса глазами – и вдруг поползла с табуретки, медленно поползла, хватаясь руками за Марию, ткнулась лицом в ее колено и отвалилась на бок на полу. Это вызвало переполох. Девочку привели в чувство. Винегрет, может, дурной? Да нет, обижаешь. И только потом поняли: музыка. Ахтунг завел патефон, все повторилось. Моцарта больше не ставили. Ахтунг с усмешечкой грозил Рите пальцем: «Баловаться будешь – музыку заведу!» Музыку. Все остальное не музыка. И даже