Эта песенка, которую музыканты подхватили на своих лютнях после первого куплета, исполненного Франсионом, обворожила сердца присутствующих; ритм ее (да и слова в достаточной мере) отличались Такой игривостью и похотливостью, что соблазнили всех искать утех любви. Все, что было в зале, вздыхало по чувственным наслаждениям; даже свечи, колеблемые не знаю каким ветром, казалось, двигались, как люди, и были обуреваемы каким-то страстным желанием. Сладостное неистовство обуяло души; грянули звуки сарабанды, которую большинство плясало, беспорядочно перемешавшись и принимая самые соблазнительные и самые забавные позы.
Некоторые дамы, еще сохранившие стыдливость, приспособлялись к прочим и брали с них пример, так что вернулись они далеко не такими целомудренными, какими пришли. Ремон уже давно оставил битву стаканов, чтоб баловаться с женщинами, и в беседе с ними держал такие непристойные речи, которые я не смог бы передать иначе, как народными выражениями, сиречь называя все своими именами. Услыхав это, Франсион сказал ему:
— Честное слово, граф, я порицаю и вас и всех, кто произносит подобные слова.
Почему, дружище, — отвечал Ремон, — что дурного в том, если мы смело говорим о вещах, которые осмеливаемся делать? Почитаете ли вы случку занятием столь священным и почтенным, что не следует ее зря поминать?
— Вовсе не то, — возразил Франсион, — вам разрешается говорить обо всем и называть что угодно, оставаясь в пределах благопристойности; мне хотелось бы только, чтоб вы выбирали более красивые и менее вульгарные названия, чем те, которые вы употребляете. Пристойно ли изящным людям, вздумавшим поухаживать, пользоваться в этом особливо деликатном случае теми самыми выражениями, которыми так и сыплют крючники, лакеи и прочая сволочь, не имеющая в своем распоряжении других слов? Я лично выхожу из себя, когда вижу поэта, гордящегося своим сонетом только потому, что в нем насквернословил. Многие, поместившие свои вирши в новом сборнике французской поэзии [189], внесли туда и эту пакость; они не только напечатали дурацкие песенки, распеваемые кабацкими слугами и луврскими ложкомоями, но еще показывают встречному и поперечному свои непристойные стихи, в коих нет ничего замечательного, помимо того, что они повсюду открыто называют срамные части тела и естественные акты. Подумаешь, скажете вы, какое великое усовершенствование по сравнению с описанием рук, ног, ляжек и пищеварения! Тем не менее идиоты смеются, как только это слышат. Я хотел бы, чтоб такие люди, как мы, выражались несколько иначе, в отличие от простонародья, и придумали какие-нибудь нежные названия для предметов, о коих так часто и охотно ведем беседу.
— Вот так рассуждения, честное слово! — воскликнул Ремон. — Разве мы не любимся точно так же, как крестьяне? Почему же нам пользоваться другими выражениями, чем они?
— Вы ошибаетесь, Ремон, — продолжал его гость, — мы любимся, но совсем другим манером. Где им до нашей деликатности? У них нет другого желания, как только насытить свои грубые вожделения, ничем не отличающиеся от скотских: они любятся только телом, а мы и телом и душой одновременно, и это — факт. Выслушайте мои философствования об этом предмете. Все приемы и ласки, заметите вы,