— И это будет пятнадцать!
В ответ раздались аплодисменты вперемежку с криками и возгласами «браво», толпа ринулась к Жозефу, а кюре, наспех отслужив вечерню, мчался галопом по проулку, придерживая обеими руками сутану. И тогда стали пить шампанское! Жозефа заставили выпить полный бокал, и мама прибежала, чтобы первой пригубить из его бокала. Потом дядя Жюль поднял бокал и наговорил уйму приятных слов, но совершенно правильных, об изумительном мужестве Жозефа, о его учености и ловкости и о том, что он никогда не отчаивался, и опять о его изумительном мужестве. (Я это уже говорил, но и дядя Жюль тоже повторял много раз.)
А потом Жозеф заявил (из скромности), что дядя Жюль преувеличивает (на самом деле он ничуть не преувеличивал) и что это он, Жюль, выиграл партию благодаря своей стратегии, своему уму, сметке и поразительному знанию поля игры. Но я-то думал иначе: что не мешало бы дядюшке Жюлю и наверх поглядывать да помнить о ветках платанов.
Затем мой отец поздравил с успехом Мона де Парпайона и объяснил, что в начале игры его третий сустав заклинило, он-то и подвел Мона; зато потом, когда Мон подтянул сустав, водворил его на место, Мон делал не менее блестящие ходы, чем те, которым аплодировали в финале соревнований в честь «Пти Провансаля».
Господин Венсан поздравил всех с успешным окончанием соревнования и сказал, что Пессюге и его товарищи напрасно ушли, их все равно угостили бы шампанским, потому что они очень хорошо играли и не их вина, что они встретили более сильных игроков. Наконец, после бурных рукоплесканий, заставивших покраснеть наших трех беллонцев, он пригласил мою маму открыть с ним бал официально.
Таким— то образом я увидел свою маму танцующей под звуки бравурного вальса. Она улыбалась, закинув головку и приоткрыв губы, и кружилась так быстро, что платье ее развевалось, и всем видны были мамины лодыжки. Она была похожа на молоденькую девушку, но не теряла из виду своего Жозефа. Он танцевал с булочницей из Эура, красивой смуглянкой, и вел ее одной рукой, а другую упер в бок и все время что-то говорил ей, и по-моему, он говорил ей комплименты. А дядя Жюль танцевал очень церемонно со старой девой в кружевах, которая кружилась с закрытыми глазами.
А тетю Розу пригласил приезжий, незнакомый господин, но с благородной осанкой…
В ту пору нам пришлось покинуть двор «младших», где мы были «старшими», и перейти во двор «средних»… где мы снова стали «младшими». Положение вроде бы унизительное, но не без преимуществ, потому что старшеклассники подсказывали нам иной раз на переменке решение арифметических или геометрических задач. Да еще обогатили наш словарь неизвестными во дворе «младших» выражениями и научили курить, притаившись за аркадой внутреннего дворика, и разгонять предательский дым, обмахиваясь левой рукой, как веером. Кроме того, они сообщили нам ценные сведения о своих бывших, а теперь наших преподавателях и открыли настоящее имя Петуса, нового классного наставника, сменившего — к великому сожалению — нашего милого Пейра.
Прозвище Петус не имело ничего общего со знаменитым Петоманом, как сначала думал Ланьо. На самом деле Петуса звали Леру, но каждую зиму, в сезон гриппа и бронхита, он заменял преподавателей литературы, которых болезнь удерживала дома. И каждый год он диктовал ученикам один и тот же латинский текст для перевода, ибо ученики каждый год были другие. Текст этот носил название: «Смерть Петуса Цецина».
Сей Петус был бесспорно благородный римлянин, но император Клавдий приговорил его — неизвестно почему — к смерти: однако, в виде особой милости, дозволил ему покончить жизнь самоубийством, для чего и послал ему отличный кинжал. Петус осмотрел этот императорский дар, потрогал клинок и глубоко задумался. Тогда жена его Ария подошла, взяла из его рук кинжал и вонзила в свою грудь, сказав: «Петус, это не больно». Петус вырвал из ее окровавленной груди кинжал, пронзил себе сердце и пал, бездыханный, на труп супруги.
Необычайное спортивное достижение римской матроны, которая воспользовалась своим последним вздохом, чтобы вдохнуть мужество в супруга, заслужило ей громкую славу в старших классах лицея…
Наш Петус не отличался веселостью, о чем убедительно свидетельствует его излюбленное задание — сотни раз повторяемая история героического кровопускания. Вдобавок он был мал ростом, оттого старался быть строгим, но дальше угроз строгость не шла, при этом угрожал он вполголоса, скривив рот на сторону; однако этого было достаточно, чтобы водворить в классной тишину. Способствовала этому, вероятно, окружавшая его трагическая атмосфера.
Я, естественно, сидел по-прежнему за одной партой с Ланьо, да и весь пятый класс, в полном составе, перешел в следующий, за исключением Закариаса, оставленного на второй год.
И вот, во время вечерних занятий, между шестью и половиной седьмого, случилось мне сделать важное открытие.
Я как раз кончил переводить с латинского. То была шестьдесят третья глава книги VII Юлия Цезаря.
В ожидании последнего вечернего отбоя я перелистывал «Избранные отрывки из французской литературы», когда случай натолкнул меня на стихотворение Франсуа Фабье. Автор обращался к своему отцу, лесорубу из Руэрга, обещая вовек не забывать, «Что простонародное мое перо — дитя твоей секиры, дровосек!»
Это превращение топора в перо показалось мне вершиной поэтического изящества, я почувствовал священный трепет от соприкосновения с прекрасным. К горлу подступили слезы, и я вступил в царство поэзии буквально на глазах у ничего не подозревавшего Петуса.
Трижды прочитав открытый мною шедевр, я выучил его наизусть. Ланьо услышал мое бормотанье и встревожился:
— Это что, урок на завтра?
— Нет.
— А на когда?
— Это не урок.
— Почему же ты это учишь?
— Потому что это прекрасно.
Мое объяснение показалось ему до того нелепым, что он не мог удержаться от смеха, чем навлек на изумленного Шмидта строгий окрик Петуса.
При выходе из лицея Шмидт обычно присоединялся к нам и сопровождал нас до остановки своего трамвая — конечной на бульваре Лиотэ. На улице я прочитал ему немного дрожащим голосом эти великолепные стихи.
Он слушал на ходу, наклонив голову и подставив ухо. Потом заявил совершенно по-дурацки, что «это неплохо», потом сделал глупое замечание, что топор, наверное, был очень маленький, если из него вышло только одно перо, и совершенно серьезно объяснил нам, что топор дровосека весит около трех кило, а из трех кило стали можно сделать двести коробок перьев «сержан-мажор».
Меня возмутила его тупая критика, я ответил, что он ничего в этом не смыслит, рассуждает как жестянщик, и мы бросили его в одиночестве на трамвайной остановке, под мигающим газовым рожком. Это не произвело на него никакого впечатления, он даже ухмылялся нам вслед.
Поднимаясь по бульвару Лиотэ, я взял Ланьо под руку и прочел стихи только для него одного. Он слушал меня задумчиво, однако ничего не сказал, и я ясно видел, что он тоже ни аза в них не смыслит. Я простился с ним на Плэн, на углу улицы Сен-Савурнен. Всю дорогу по улице Террюс я размышлял и пришел к выводу, что насмешки Шмидта и непонимание Ланьо объясняются только одним: они не поэты.
Следовательно, заключил я, именно я — поэт, и дурак я был, что не заметил этого раньше, и надо завтра же начать творить, если я хочу добиться славы и богатства к двадцати годам.
И я видел себя на фото: в роскошном кабинете, среди редких книг, я сидел под своим собственным