— Правда, владыка.
— В чем обвиняли мажишку?
— Помогал путем отвода глаз сбывать порченую гречиху.
— Ох, грехи наши тяжкие! — Иннокентий заворочался, иронично вздернув хохлатую бровь. — Ты небось завизировал приговор? не стал артачиться?!
— Да, владыка. Мещанина Голобородько к телесным наказаниям и описи имущества; ученика его, Тришку Небейбатько — к пяти годам острога. Согласно новому Уложенью: статья 128-я, параграф четвертый.
— Ну да, ну да… к телесным наказаниям, значит. Опять узаконили порку, слава Господу нашему, во веки веков, аминь!.. Нужное дело, нужное…
Налетевший ветер швырнул в лицо горсть листьев. Сбил дыхание, облепил, вырвал из владычных рук тот единственный, кленовый, налитый багрянцем; и снова унесся невесть куда.
Почему-то осенней порой отец Георгий слишком часто обращал внимание на них — на листья. Опавшие! еще зеленые! иные, только грозящие закружиться в смертном танце! на ветвях, на земле, в воздухе… И еще — давняя, заученная строка брезжила неотступно на самой окраине сознания:
«Листьям древесным подобны сыны человеков…» — Пожар помнишь.? — спросил владыка в своей излюбленной манере: резко меняя тему разговора и предоставляя собеседнику со всей торопливостью догадываться — о чем вдруг зашла речь?
— Помню, владыка.
Отец Георгий сразу понял, какой пожар имеется в виду. Знаменитый, можно сказать, прославленный пожар, когда горела нижняя Трех-Святительская церковь, где располагалась архиерейская усыпальница. Именно тогда началось массовое паломничество в монастырь, к праху святого Мелетия — огонь, принудив распаяться жестяной гроб, оставил невредимым внутренний, парчовый покров, где пребывал в целости прах святого.
— Чудо Господне тогда случилось, отец Георгий. Чудо! Редко такое бывает, редко… Особенно по нашим временам: темным, стервозным. Ныне иереи корыстолюбивы, причетники ни устава, ни катехизиса толком не знают! Ассигнации берут, это правда; иной требует свою камилавку серебряными рублевиками набивать!
Веришь, вчера одного мерзавца ударил собственноручно! — клобук с него сбил, рожу раскровянил… Владыка помолчал, хмурясь.
— После в ноги к нему пал: прости грех увлечения гневом… Простил, собака! А как было бы славно, чтоб иерей от архиерея без колебаний все добродетели на себя перенимал: и ученость, и святость, и знания божественные!.. Чтоб из дурака — мудрец, из подвергаемого соблазнам — схимник! Чтоб рукоположение принимал вкупе с верой и знаниями! Царствие Господне настало бы на земле! Что скажешь, отец Георгий?
— Ничего не скажу, владыка. Сами ж велели: «Молчать будем». Вот и молчу.
— Ну да, ну да… молчун ты!.. Зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…
Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, наклонился.
Поднял и себе один лист.
Кленовый.
I. РАШКА-КНЯГИНЯ или МАРЬЯЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ
Посему ходи путем добрых, и держись стезей праведников… а беззаконные будут истреблены с земли, и вероломные искоренены из нее.
А сегодня тебе приснилось повешенье.
Твое.
Как обычно, вокруг не было ни души. Да и самого «вокруг» — тоже. Только сизый, похмельный вечер, только ступеньки, ведущие на эшафот, — раз, два, три…
Восемь, девять… вот и нет ступенек; только рука на твоем плече. Ведет, направляет. Ноги (босые! почему?!) ощущают под собой дощатый помост. Остановись, мгновенье! Княгиня, остановись! постой чуть-чуть на хрупкой преграде люка, на корочке льда, затянувшего полынью на исходе февраля, — еще миг, и омут разбежится кругами ада, увлекая грешную душу в путь обреченных.
Пеньковое ожерелье, натертое казенным варавским мылом, гадюкой обвивает шею; мочку левого уха противно щекочет узел.
Из узла торчат колючие ниточки.
Ты без капюшона, без этой последней милости, позволяющей жертве сломать шею и уйти почти сразу, нежели много дольше умирать от удушья.
Впрочем, тебе все равно.
Даже в каком-то смысле радостно: сейчас откроется люк, а значит, откроется правда — что там?
Словно вняв мольбе твоей радости, крышка люка проваливается вниз, слитный вой толпы оглушает («А-а-ахххх!.. А-а-а…»), и ты летишь, летишь, летишь в бездну с обрывком веревки на шее — смешной, страшный, безнадежный флаг бывшей жизни.
'Что за страна! — ворчит над ухом кто-то. Он всегда ворчит, когда тебе снится повешенье; он брюзга и циник, этот странный кто-то, слишком часто называющий себя просто 'я'. — Проклятая страна! Повесить — и то не могут как следует!..' Впрочем, тебе все равно.
А невидимая рука, еще миг назад сжимавшая твое плечо, рвет в вышине обертки карточных колод, и вслед тебе, в пасть бездны, сыплются крылышки тропических бабочек, атласные листья, цветной снегопад: алые ромбы, багряные сердца, аспидно-черные острия пик и кресты с набалдашниками по краям…
Красное и черное.
Кровь и угли.
…проснулась.
Простыни, нагретые за ночь, сбились вокруг в тесное, уютное гнездышко. В таком и подобает спать солидной даме, женщине… ну, скажем, средних лет; человеку с положением в обществе.
А мужу подобает спать в отдельной спальне, что, собственно, муж и делает.
Помнишь, Княгиня? — ты лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Алебастровая белизна казалась экраном модного синематографа «Меркурий»: сейчас невидимый механик (невидимый? опять?!) запустит свою машинерию, волшебный луч прорежет мрак, и начнут бежать по чистому полю: дни, годы, друзья, враги…
Подумалось невпопад: сегодня Феденька должен вернуться из Полтавы. Непременно заедет сюда, в Малыжино. Непременно. Похвастаться: фабрикант Крейнбринг, известный меценат, обещался субсидировать издание нового сборника стихов Федора Сохатина. За малую мзду — упоминание фамилии Крейнбринга на титульном листе, да еще посещение модным поэтом салона госпожи Крейнбринг.
Небось ворчать станет Феденька: надоели. Влажные глаза поклонниц — надоели; рукоплескания — надоели;
«Автограф! весьма обяжете!..» — хуже горькой редьки.
Лжет господин сочинитель. И сам знает, что лжет.
Он без этого жить не может.
Ты ведь сама видела, Княгиня: филармонический зал, ряд за рядом, встает, захлебывается овацией, и высокий мужчина во фраке кланяется на авансцене, прикладывает ладонь к сердцу, а лицо у