дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в «жаркое по-татарски». И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.
Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.
Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то «Пятый Вавилон». И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком — заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.
За то и любили.
Эй, милейший!.. И еще — пальцами прищелкнуть.
Для форсу.
…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.
Вот и дверь на кухню.
У двери пустовал столик для работников «Пятого Вавилона». Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже, — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… Возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!
Счастья своего не понимаешь, голубчик?!
Федор отговаривался всякой чепухой.
На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.
Струилось по залу тихим огнем:
— И жизнь не прошла, и сирень не опала, И воздух весною пьянит, как всегда, И в вечере плещется млечность опала, Но где-то — беда…
Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.
Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.
Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы — не звякнуть бы! не сбить! Утих Вавилон.
— Огнем на плясунье сверкают мониста, Шалеет рука на гитарных ладах, Дороге вовек не бывать каменистой, Но где-то — беда…
На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся «Яшкин хор». Знаменитейший. Ай, чявалэ! Знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.
Плакал старый бродяга.
Катились слезы, застревали в морщинах.
— Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно, Продам, и куплю, и по новой продам!
Мерцает слюда на изломе базальта, Но где-то — беда…
Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство.
Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное «эфирное воздействие». Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде «Эх! одно-ва живем!» — и пустить слезу.
А грохнуть — не получалось.
В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух, — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает на память любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в «Пятом Вавилоне». Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов.
Отцы-основатели Московского общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. «Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? Нет, правда?!» Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.
Их и не было.
Зато Федора бесплатно кормили в «Вавилоне».
— Еще не остыло, не вымерзло счастье, И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! О, еще! Не прощай, не прощайся!.. Но где-то — уже.
Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.
Стали челюсти жевать.
Стали губы лобызаться с бокалами.
А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. «Ручку-с! Ручку поцеловать!» — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.
Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.
Даже астра в петлице по новой расцвела.
Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.
Про белую лошадь рассказывать не стал.
Ну ее совсем.
И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими, — тоже.
Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако, — лучше не будет.
— Знаешь. — Не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?
— Что? — спросила Княгиня.
— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. А я возьму и женюсь.
— Погляди на меня, дурачок, — тихо сказала Княгиня.
Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза — мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.