— а Вадюха заметил.
Вернул, куда положено.
— Нет уж, — щекой дергает. — Говори как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой — хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.
Ну, я и сказала.
Лучше б молчала!
— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая… Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили… насмерть.
— И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…
Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!! Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную… А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня — а сквозь, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.
Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.
Кулем крупяным.
Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!
Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:
— Ты чего, Вадюха? Лишнего хватил?
А тот вдруг как задергается! Ровно припадочный!
Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:
«Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется…» Хасиям! (Караул! пропали! (ром.)) Напророчила, дуреха!
И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил…
— Уходим, Аза! Быстро!
Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть — и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.
Позади вопль стоголосый:
— Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!
И поверх — дикий, звериный рев:
— Не сметь! Пусть идут! То не их вина… Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!
Что ж это я тебе нагадала, сокол?!
По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались — не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить! Однако, слава богу, пронесло. Не погнались. Уже на околице Катарина обернулась ко мне:
— Как карты легли, Аза?
И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!
— Да хотела как обычно — счастья, удачи, жену молодую, денег побольше… Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало — само, представляешь? А потом… потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала — а он…
— Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!
Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал — он хоть сам из ловарей родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.
А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.
Гляжу: назад, к нам несутся. И галдят — ну точно глухари на токовище:
— Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!
Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы — по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!
Небось шавят, пострелята!
Глядь, за холмом — низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили — и белеет там, меж кустами.
Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.
Он там и лежал, Михаил-Мишок.
Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.
Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?
Навсегда протрезвился.
Хотела вытащить — может, жив еще, может, откачаем? — да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:
— Не помочь ему! Мертвый он! Пошли отсюда, Аза!
— Увидят — на нас свалят! Живыми не отпустят!
— Пошли, пошли! Не надо смотреть! не оглядывайся! А я все равно оглядываюсь.
Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.
Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь, — и вижу: далеко по степи человек прочь уходит.
Ноги, как ходули, сам на цаплю похож… Землемер!
Точно, землемер… Он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.
Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось — багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим — голос.
Вроде мой, а вроде и не мой:
— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для Других эхом откликнется, свет белый не мил станет…
Потом была ночь среди дня.
V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ
Поднялись высоко — и вот, нет их; падают и умирают, как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются.
Раньше здесь было татарское заведение. Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.
Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: «Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…» Но святая