скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна «Пятому Вавилону»:
— Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. Просим!
— Просим! Голубушка, сыграйте для нас! — подхватили отовсюду.
Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась.
Снова тронула, тайно спросив без слов — остыли, не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.
Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.
Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощении запела.
Так и пошли двухголосием: вопрос-ответ, обида-мольба.
Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.
Воротничок алым сукном подбит.
Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает.
«По-государственному празднично», — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.
Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.
А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! А воровать-то надо! Хочешь, не хочешь — надо!
Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по- настояшему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке, утопленном ли, утонувшем ли по пьяни, с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: «Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…» Под какого туза?
Что за мальчишечка утоп? Что за рыбак являлся?! Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает. И не надо! — отвечают ему дуэтом. Ответили и замолчали.
Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!
— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку! — И уже тише, шепотом:
— Видал жандарма?
— Видал, — отвечает Федор. Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Бона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?
Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе.
Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! Я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..
Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.
Гадает, значит.
— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.
Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.
— Уверена?
— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!
Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.
Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.
Застеснялся.
— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала.
Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может.
Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? Может, я умом рехнулась?
И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по новой на ротмистра. В самое лицо.
Закаменел от увиденного.
Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется.
Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет. Оттого и дергает лицо нервным тиком. Оттого и желваки на высоких скулах катаются. Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.
Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест.
Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.
— Яшка! Рви! В клочья! — закричал.
Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мелькании, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.
Облавной.
Краса и гордость Третьего отделения.
— Яшка! Жги!..
Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют. Пляшет ротмистр.
Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
— Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! О, еще! Не прощай, не прощайся!..
Но где-то — уже.
Уже.
Нет ротмистра в круговерти.
Рухнул, красивый.
Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, «Давай!»