лошадника, а на тебя, Княгиня. — И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.
Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.
— Во флигелюшку пойдем, — решил наконец. — Во-он туда. Видите?
Ты увидела.
Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный — редкого здесь красного кирпича.
Да, Княгиня, ты увидела! И еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою «флигелюшку». Тайные разговоры разговаривать? Вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса…
Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!
Всю короткую дорогу — остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом — ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор «Воскресного вестника» втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались — мол, ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! — дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по белому излагалось для сомневающихся:
«Изба — комплекс деревянных построек… этимология слова… общее понятие включает в себя до шестнадцати строений, считая флигели».
Штат-цензор «Вестника» на миг заткнулся, обиженно выпил рюмку тминной, заел расстегайчиком — и через минуту «ихняя въедливость» уже доказывал борзописцам, что изба — избой, флигель — флигелем, а вот матросским тесаком никогда в жизни нельзя расколоть человеку череп, как это описано в пиратской повести вышеупомянутых борзописцев. Спор вновь разросся, и кто-то (не тот ли умник, что словарь раздобыл?!) удрал на улицу — искать подходящий тесак…
— Ну, сперва по махонькой!
Дверь под напором мощной пружины захлопнулась за вами.
Странно — в комнату купец гостей сразу не повел. Задержался в куцем предбанничке, нырнул с головой в тумбочку-раскоряку; зазвенел посудой.
Назад выбрался с графином и тремя плохо вымытыми стопками.
Как и разлить-то по стопкам исхитрился, в тесноте? Бог весть!
— С почином, господа ссылочные!
Коньяк.
Мама моя родная! Коньяк, шустовский!
Разом ударило в голову. Не от хмеля, от памяти. Ах, Кус-Крендель, поселение сволочное, здесь ли коньяки пивать?! Купец ты милый, хитрый лисовин, что ж ты еще для нас припас?
— А теперь милости прошу в горницу! И на пороге, войдя первой, ты едва впервые не узнала, что означает — обморок.
Посредине комнаты стоял рояль. Кабинетный, глянцево-белый, он здесь выглядел не более уместно, чем конголезский гиппопотам в кресле у дантиста. Рояль — и вертящийся табурет из металла перед ним.
— Ерема… — пробормотала ты, плохо понимая, что говоришь и зачем говоришь. — Ерема, сукин ты сын… откуда?!
— Из Мордвинска, — стесняясь, буркнул купец, горячо дыша тебе в затылок. — Позапрошлым летом расстарался. Понимаешь, шиш лесной… сам играть не обучен, а как увидал разок, на аукционе, — так и прикипел душой. Желаю, и все тут! Вот и решил: сдохну, а приобрету. Как сюда на перекладных вез, как телеги из грязи на руках выволакивали, как грузчикам-амбалам по ассигнации в рожу совал, за заботу- пахоту — о том сказывать не стану. Было, да сплыло. Ан привез, поставил… поставил!
Он замолчал, сопя. Высморкался в платок.
— Довез, шиш лесной. Не спортил. Флигелюшку заради него выстроил. А бренчать некому… и научить некому. Разве што доча моя — так ведь она в Мордвинске, в пансионе!.. Сюда, почитай, раз в год заезжает…
Ты кивнула невпопад.
Прошла к роялю; погладила холодный бок. Ах ты, мой милый, мой хороший…
— Сыграй, а? — тихо попросили за спиной. — Уважь ради праздничка!
— Что ж тебе сыграть, Ермолай Прокофьич?
Коньяк огнем играл в жилах, веля забыть, забыться, откинуть крышку — и…
Откинула.
Прошлась по клавишам.
«Сыграем в четыре руки?!» — холодным ветром плеснуло ниоткуда.
— А што хошь, то и сыграй. Романс, што ли?.. Душевный…
— Романс?
И пальцы сами вспомнили, а голос едва не сорвался, едва не слетел пуганым петухом, где хотел парить. соколом, — но не слетел ведь все-таки!
Правда, Княгиня?
Правда.
— Я Вам не снилась никогда.
Зачем же лгать? Я это знаю.
И с тихой нежностью внимаю
Решенью Вашего суда…
Невозможный, небывалый зверь ворочался под лаской твоих рук.
Вибрировал всем своим чудесным телом, и в подушечки пальцев искренне вливалось тепло прошлого, тепло былых дней, когда жизнь сверкала, а не кололась острыми гранями, когда слова сами складывались в песню, чтобы вырваться из клетки небытия…
Чем не взыскательная публика: конокрад, едва не отдавший жизнь за рябую девку да за лешатого парня, — и лихой купчина, раз и навсегда влюбившийся на торгах в белый рояль?!
Найдешь ли лучше?! -…О чувство ложного стыда!
Тебя я стала ненавидеть,
Когда, боясь меня обидеть,
Вы вместо «нет» шептали «да»…
Зверь расстраивался, грустил, норовил заурчать поперек, водил впалыми боками — но ты не позволяла зверю баловать.
Потому что поезд.
Потому что марьяж.
Если б ты еще знала, сумеешь ли вовремя отказаться… Но ты ведь не знала, Княгиня? -…Я Вам не снилась никогда. Любовь? Я поднялась над нею. Став и печальней, и сильнее, — Но в этом лишь моя беда.
Рождая пламя изо льда, Я жгла опоры сей юдоли, Вы были для меня звездою — Гори, сияй, моя звезда!..
И все-таки сейчас была твоя минута.
Спасибо, Ермолай Прокофьич! Не знаю, в чем здесь твой барыш, без которого ты и поступка не мыслишь, но…
Спасибо. -… Проходят дни, пройдут года, Я, может быть, Вас вспомню снова, Но пусть звучит последним словом:
«Я Вам не снилась никогда!»
Аккорд.