Ты возвращаешь человека в тление и говоришь: «Возвратитесь, сыны человеческие!»
— Дру-у-уц!.. Ай, баро…
Он лежал — неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишнев-ского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого…
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.
А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.
Баро («большой») или баро шэро («большая голова») — в ромских таборах так звали вожаков или уважаемых людей. Отсюда наслоение «барон» — в том же значении.
— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?..
Зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание — панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка… …колеса, колеса, колеса…
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошеной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон.
Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют.
Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня?
Нет, ты и впрямь видишь?!
«Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. Сыграем еще в четыре руки?!» Ах, Ленка Ферт, упрямица ты моя!.. Спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинок — это ведь рядом… это уже рукой подать для законного марьяжа.
Помнишь, Ленка, какой я была? А ты сама. Княгиня, ты помнишь?! Помню. Такая и есть.
Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.
Грязь — в паркет.
Лужи — в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.
Свечи! И сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!
Есть.
Скрипки! — И клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. Поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! И безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса, — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится.
— Вставай, баро!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — УХОДИТ.
— Погоди, баро! Услышал.
Остановился.
— Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался… Да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!
— Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем — на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.
— Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Друц: перед Дамой — на колени.
Это ты верно понял.
А теперь — вставай.
— Пляши!
Стоит. Не стоит — ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и не важно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно не важно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Ты не любишь вальс, ром сильванский?!
Хорошо.
И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.
— Пляши!
Потому что марьяж.
Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу — ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..
— Пляши, говорю! Слышишь?! О да, баро, ты слышишь… Ты пляшешь.
Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц, — ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж. Видишь — и я пляшу с тобой. Мы живы. Оба. …Когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.
Не рука — лапа.