Стрелки ровно замертвели… и вот здесь болит. Ты ученый, скажи, что тут у человека? То жечь почнет, то будто мехом щекочет… и гневит, гневит меня! — Он показал глазами тот опасный у человека уголок, куда сбегаются ребра.
— Невроз! — авторитетно заметил Фирсов, все подряд занося в книжку. — Заодно уж обеспокою вас вопросом: что же именно тревожит вас… они? Мне доводилось слышать, что с большими палачами это нередко случается… вообще с представителями этого рода деятельности.
— Да нет… а вроде пусто станет мне очень, — бормотал Агей, отдаваясь на милость Фирсова, и вдруг тот с удивлением ощутил, что у него стеснилось в том же месте под реберной клеткой. — В самом этом неврозе и сверлит. Я снисхождения не требую… Меня обелить — жизни цельной не хватит, спокаешься! Ты единственно опиши меня без прибавки или украшения, как я есть, и почему я нонче все на вашем свете истинно презираю, а я тебе за труд твой душевно с того свету поклонюсь. Теперь откуда ж мне… с нынешнего начинать или сперва немножко назад коснуться?
— Можно вскользь пройтись насчет детства-рождения… — запинаясь и сделав оригинальный жест рукою, предложил Фирсов, — чтобы затем с разбегу перейти к дальнейшему.
Тот отпил глоток воды из жестяного чайника перед собою, не только для прочистки голоса: он волновался.
— Уж маленько затмеваться во мне стало… ровно занавеской черной задернуто. Нет, постой, что- то виднеется… — Агей вспоминал туго, с явной болью. — Вот яснеет теперь: зеленый бугор, и за него солнце уходит, уж вечер. На бугре мельница Павла Макарыча Клопова, крылышки ветром оборваны у ней: значительный в тот год над нашим краем ураган прошел. А интересно бы взглянуть, перед смертью, стоит ли еще она теперь, бедная, а?.. Равнина у нас там, лесов маловато. Клопов так говаривал: «Без лесу жить ясней, без дурных мыслей…» Промежду прочим, первейший лесокрад был! Позволь, к чему я все это? Ах да, имеется там луговина у нас, в двадцать четыре версты квадрат… желтая краюха, на ней расставлены деревни: Шемякино, Царево, Пальцево и четвертая моя — Пасынково! Названьице-то запиши, а то затеряется, так и не узнает никто, откуда Агей зародился. Это у нас и красная смерть водилась… не слыхивал?
— Попадалось в сектантской литературе где-то. Это красной подушкой стариков удушали… — гадливо усмехнулся Фирсов, — так сказать, во избавление от напрасных горестей бытия?
— Ото всех бед применялося… — махнул рукой Агей и опустил глаза. — А народишко в наших краях тихий, смирный, только на вид вроде непроспавшийся. Заяц вскочит на завалинку и отдыхает без опаски, и никто его не обидит. Вот ты сейчас на подушку нашу хмыкнул, а чем она тебе не пондравилась? — взъярился он. — Подушкой ли душить, из пушки ли, саблей продоль человека рубить либо собачьим глазом вытравлять… какая разница? Подушкой-то оно даже мягше, опять же по доброму согласию сторон, в удовольствие! Сказывано, будто профессор, который изобрел собачий тот газ, доселе ходит нерасстрелянно, а? Куды мне до него: я людей-то поодиночке, а он ротами! — зычно раскатился Агей, а Фирсов, свободной рукой зажимая ухо, только мучительно морщил лицо. — Да записывай… чего жмешься, ровно божья мать?
— Поменьше рассуждений, больше дела… продолжайте! — поотодвинулся Фирсов, защищаясь.
— Так вот, проживал в тамошних краях один благочестивый мужик со своей старухой… жилистый такой черт! Вот скоро сам увидишь: собственнолично отцовское проклятье привезти сбирается. Сурового нрава старец, много в жизни богом мучился… до сей поры покоя от него не нашел. Первый евангельщик был на селе, а во младые годы к мордвам да к татарям за верой ходил, для проверки: нигде лучше не смог выискать. Изба просторная, полы под масляную краску. Душа в душу со старухой жил… Ну, значит, посеял дед в бабку зерно, вырос из бабки колос. Стал колос рость, стал наливаться… тот колос я и есть, мое почтение! — Он с ироническим смешком ткнул себя в грудь.
— Не вижу пока ничего смешного… — пожал плечами Фирсов. — Видно, с отцом не в ладах жили?
— Еще в малолетстве случилось промеж нас: ястребенка я раз в поле подобрал. А как надоел мне, то я ему головочку свернул, чтоб не мучился, да кошке и отдал. Так вот, отец молитвенник был за весь род людской, без пяти минут небесный праведник, всю страстную неделю пыльное пятно от земных поклонов со лба не сходило, а ведь замертво меня от него отняли. С того разу и ухо у меня отвислое, видишь? Ушей человеку затем и дадена пара, на случай родительского гнева. Но ничего не возразишь: обожатель природы! Вот близ тех самых лет и нашла на меня ужасная отчаянность в поведении, совсем перестал я курносой бояться: ну, ни чуточки! Да и кто это выдумал, будто курносая?.. вот врака-то! Я тебе приоткрою секрет, но ты молчок, смотри. Весь позапрошлый то год она тут, в Дровяном переулке, жила. Платочек носила, приспущен, и носок из-под него востроклювый, а не птичий. И как по делу куда отправляюся, непременно ее встрену. То прикинется, будто на рынок идет, то как бы из баньки с тазиком топает… и каждый раз глазком подмигнет. И так она меня расстроила, что вечерком однажды проследил я ее и вошел… ну, следом зашел за нею! — Агей опустил глаза и переждал полминутку, в .течение которой скоса глядел на свои шевелившиеся пальцы. — Наутро выхожу, а она и прется навстречу мне ни в чем не бывало, неживая-то!.. керосин в бидоне тащит, хороша, а? Вот канитель какая получилась… — Он издевательски расхохотался: — Это я тебе нос крутю, дурень, а ты и уши развесил. Она днем не ходит, она больше по ночной поре…
— Уйду! — с ненавистью пригрозил Фирсов и лишь теперь заметил, как сел, изменился его голос.
— Вот ты погуще меня мозгой одарен, объясни: дозволено ли живую тварь убивать? И на войне и всяко! Я после того ястребенка так это дело понял, что до мыши включительно можно, а выше — грех. И вообще я в строгости был выращен: верить — не шибко верил, но полунощницы с отцом отстаивал. А на войне вот и преклонился мой разум. И кто бы подумал: с махонького началось! Атака случилась, а местность чертова, названье Фердинандов Нос: весь в дырках холмище. Я первым проволоку порезал, бегу этак, ору, а навстречу офицерик австрийский, сопляшка такой. Шашкой взмахнул на меня, да о штык мой напоролся и замер, и не рубит меня, а только уставился — враз, как ты в меня теперь, с молением. И ещё не кольнул я его, а, промежду прочим, уж пачинает лицо его оплывать, ровно огарок, а взгляд одновременно мигает мне, ищет. Чего-то ужасно он искал тогда во мне… и не нашел! А это верно, когда тебя штыком колют, смерть свою — не на острие, а в самом зрачке у того, кто колет, ищи! И как замигал он мне — врешь, думаю, через глаз пролезть в меня желаешь? Защурился я да…
— Словно в бане натоплено… — шумно вздохнул Фирсов, обмахнув испарину со лба.
Он даже привстал зачем-то, но Агей властным толчком в плечо осадил его на прежнее место.
— Потерпи, чудак, самое теперь завлекательное, самая соль начинается… Тут вроде смотр нам после случившихся боев произвели. Генерал со штабу наехал, с виду что твоя гаубица: лицом мужественный и красный, на-скрозь войной пропитался. Нацепляет мне в строю военное отличие, поздравляет с геройством. А мне как бы жар приключился, и ухо поврежденное заныло. «Ваше, говорю, дорогое превосходительство, во что же мы упираемся в жизни… ведь все это ржавь сущая: я человека убил». И помнится, сдуру дополнительно сболтнул что-то. Глуп был, вспоминать совестно… Как выпалит он в меня полный зарядом во всю пасть: «Идиот, коли начальство дает чинов, значит, за святое дело дает!» Отсидел я трое суток за своевольный разговорчик взаперти, и тем временем понравилось. Конечно, полностью-то еще не все оборжавело во мне, но смекаю: работа, в общем, легкая, а отличают. И что всего главней — не берут меня ни пуля, ни хвороба. Бывало, смерть вокруг все до былинки выкосит, из земляных норок и кротишек-то всех железным ногтем по-выковыряет, а я… один я у ей невредимый стою ухмыляюся, ровно у тещи любимый зятек. Хожу и дымлюсь, такая во мне злоба. Обозорнел я вконец, за кажную атаку в среднем по семь штук накалывал… пуще светлого Христова воскресенья боя ждал. Не хочешь — не верь, а только случилось, мертвого по второму разу убил. Откинулся он башкой к лафетному колесу, вроде наблюдает мои действия… Ну я и вздел его от страсти! И пошла мне удача на кресты, а как выдали четвертый, самый золотой, снялся на карточку кабинетного размера и домой отослал: будто стою на морской скале, фуражка набекрень, грудь в крестах, пуле пройти некуда. Меня в ту пору от здоровья жениться тянуло; пускай, соображаю, девки заранее влюбляются. Папаша мне тоже благословение свое прислали с матушкой. И как германская кончилась, новая же, по недосмотру правительства, не началась пока, а между тем карманные средства мои очутились на исходе, то и решил я самолично применить свой