Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это заслужено. Все еще в больнице не столько потому – что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле… Есть мягкая кровать, и кормят, хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихо развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру – это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, как мне казалось, единственная в Ленинграде теплая комната – я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда именно я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто – как я уже писал Вам в записочке – похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна как Ваша: от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным – а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. […] В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это, я помню, наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем необычным, не сентиментальным умилением, созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай (вообще тогда много было от «Божественной Комедии»). И радовался не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, и я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован; но что есть Бессмертное и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой, – о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье для всех и для всего…» и т. д. Эти слова – почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно – «и славой», именно – «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить, я сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство бессмертного. И я счастлив».

* * *Как будто страшной песенкиВеселенький припев —Идет по шаткой лесенке,Разлуку одолев,Не я к нему, а он ко мне —И голуби в окне…И двор в плюще, ты в плащеПо слову моему.Не он ко мне, а я к нему —Во тьму,во тьму,во тьму…16 октября 1943, Ташкент

Ахматова ответила, завязалась переписка, и в августе 1943 года Пунин на несколько дней приехал в Ташкент. Можно предположить, что он хотел наладить прежние отношения, но Анна Андреевна как заведенная твердила, что дала слово Гаршину. Может, и обошлось бы, но, вернувшись в Самарканд, Николай Николаевич застал семейство в панике и горе: Анна Евгеньевна была смертельно больна, а ведь, уезжая, Николай Николаевич оставил жену в добром здравии… Скоропостижная эта смерть вновь развела их: у Пунина – осиротевшие девочки, дочь и внучка, а у Ахматовой – придуманный ею Гаршин.

* * *

В. Г<аршину>

Глаз не свожу с горизонта,Где метели пляшут чардаш…Между нами, друг мой, три фронта:Наш и вражеский и снова наш.Я боялась такой разлукиБольше смерти, пожара, тюрьмы.Я молилась, чтоб смертной мукиУдостоились вместе мы.3 июня 1942, Ташкент

ЭТО РЫСЬИ ГЛАЗА ТВОИ, АЗИЯ

Охотник с беркутом. С.А. Чуйков. 1937 г. Холст, масло* * *Это рысьи глаза твои, Азия,Что-то высмотрели во мне,Что-то выдразнили подспудноеИ рожденное тишиной,И томительное, и трудное,Как полдневный термезский зной.Словно вся прапамять в сознаниеРаскаленной лавой текла,Словно я свои же рыданияИз чужих ладоней пила.1945ТРИ ОСЕНИМне летние просто невнятны улыбки,И тайны в зиме не найду,Но я наблюдала почти без ошибкиТри осени в каждом году.И первая – праздничный беспорядокВчерашнему лету назло,И листья летят, словно клочья тетрадок,И запах дымка так ладанно-сладок,Все влажно, пестро и светло.И первыми в танец вступают березы,Накинув сквозной убор,Стряхнув второпях мимолетные слезыНа соседку через забор.Но эта бывает – чуть начата повесть.Секунда, минута – и вотПриходит вторая, бесстрастна, как совесть,Мрачна, как воздушный налет.Все кажутся сразу бледнее и старше,Разграблен летний уют,И труб золотых отдаленные маршиВ пахучем тумане плывут…И в волнах холодных его фимиамаЗакрыта высокая твердь,Но ветер рванул, распахнулось – и прямоВсем стало понятно: кончается драма,И это не третья осень, а смерть.6 ноября 1943, ТашкентINTERIEURКогда лежит луна ломтем чарджуйской дыниНа краешке окна, и духота кругом,Когда закрыта дверь, и заколдован домВоздушной веткой голубых глициний,И в чашке глиняной холодная вода,И полотенца снег, и свечка восковаяГорит, как в детстве, мотыльков сзывая,Грохочет тишина, моих не слыша слов, —Тогда из черноты рембрандтовских угловСклубится что-то вдруг и спрячется туда же,Но я не встрепенусь, не испугаюсь даже…Здесь одиночество меня поймало в сети.Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,И в зеркале двойник не хочет мне помочь.Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь.28 марта 1944, Ташкент* * *De profundis[45]… Мое поколеньеМало меду вкусило. И вотТолько ветер гудит в отдаленье,Только память о мертвых поет.Наше было не кончено дело,Наши были часы сочтены,До желанного водораздела,До вершины великой весны,До неистового цветеньяОставалось лишь раз вздохнуть…Две войны, мое поколенье,Освещали твой страшный путь.23 марта 1944, ТашкентРисунок Вл.П. Муравьева. Иллюстрация к книге Айбека «Детство»* * *Теперь я всех благодарю,Рахмат и хайер говорюИ вам машу платком.Рахмат, Айбек, рахмат, Чусти,Рахмат, Тошкент, – прости, прости,Мой тихий древний дом.Рахмат и звездам и цветам,И маленьким баранчукамУ чернокосых матерейНа молодых руках…Я восемьсот волшебных днейПод синей чашею твоей,Ляпислазурной чашейТобой дышала, жгучий сад…28 сентября 1945, ЛенинградРисунок Вл. П. Муравьева* * *В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,Светила нам только зловещая тьма,Свое бормотали арыки,И Азией пахли гвоздики.И мы проходили сквозь город чужой,Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —Одни под созвездием Змея,Взглянуть друг на друга не смея.То мог быть Каир или даже Багдад,Но только не призрачный мой Ленинград,И горькое это несходствоДушило, как запах сиротства.И чудилось: рядом шагают века,И в бубен незримая била рука,И звуки, как тайные знаки,Пред нами кружились во мраке.Мы были с тобою в таинственной мгле,Как будто бы шли по ничейной земле,Но месяц алмазной фелукойВдруг выплыл над встречей-разлукой…И если вернется та ночь и к тебе,Будь добрым к моей запоздалой мольбе,Пришли наяву ли, во сне лиМне голос азийской свирели.1 декабря 1959, Ленинград, Красная Конница

Согласно догадке (предположению) Л.К. Чуковской, процитированные стихи посвящены Юзефу Чапскому, художнику и публицисту, с которым Анна Андреевна познакомилась во время войны в Ташкенте. Под Ташкентом был расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников – 15 тыс. пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, – официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на бесчеловечной земле) хотя бы их следы.

Авторитет Л. К. Чуковской столь самовластен, что даже К. В. Королева в пространной биографии А. А. Ахматовой (Собрание сочинений в шести томах. М., «Эллис-Лак») не решилась на него «восстать». Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в Комментарии, выборочно) следующий документ – письмо Г. Л. Козловской, жены композитора и дирижера Алексея Федоровича Козловского (автора музыки к «Триптиху» и нескольких романсов на стихи Ахматовой), направленное в редакцию «Альманаха поэзии» Центрального телевидения. Правда, цитируя, все-таки подостлала соломки – дескать, стихи (может быть) имеют «как бы двойную адресацию». Галина Козловская вспоминает:

«В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: „Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали“. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureuse… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи („В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…“ – A. M.), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: „Прочти“. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».

А.Ф. Козловский Г.Л. Козловская

Нет, нет, я вовсе не утверждаю, что именно А.Ф. Козловский главный герой всей ахматовской лирики начиная с 1941-го по 1965 год, «той странной лирики, где каждый шаг – секрет», но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. (Кстати, четверостишие, из которого извлечена сия «великолепная цитата», как и открыто- официально посвященное Козловскому «Явление луны», написано осенью 1944-го, вскоре после возвращения Ахматовой в Ленинград.) И вот что знаменательно: хотя «Явление луны» датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату