— Никого. Ничего, — простонал мистер Дэвис.
Ворон помолчал. Слово все еще было непривычным, язык с трудом мог его произнести:
— Моего друга.
— Не знаю. Не понимаю.
— Не подходите, — крикнул Ворон тем, за дверью, — если будете стрелять, я его убью. — И пояснил: — Ту девушку.
Мистер Дэвис трясся, словно в пляске святого Вита. Он сказал:
— Какой она вам друг! Почему здесь полиция, если она не… Кто еще мог знать?
Ворон сказал:
— Вас стоит пристрелить за одно это. Она со мной по-честному.
— Ну да, — завизжал в ответ мистер Дэвис, — она же подружка полицейского. Из Скотленд-Ярда. Она же девчонка Матера.
И Ворон выстрелил. Со спокойствием отчаяния он расстрелял свой последний шанс на спасение, потратив две пули там, где было достаточно и одной, словно он хотел расстрелять весь мир в образе толстого, стонущего, истекающего кровью мистера Дэвиса. Да так оно и было. Ибо мир человека — это его жизнь, и Ворон расстреливал свою жизнь: самоубийство матери; годы одиночества в приюте; войну между шайками на бегах; смерть Змея, и старого министра, и той женщины. Другого пути не было: он испробовал путь исповедальный и потерпел неудачу, а причина была все та же. Нет никого за пределами собственного мозга, кому можно было бы довериться, ни единого человека — ни врача, ни священника, ни женщины.
Взвыла сирена, неся городу весть о том, что ложная тревога окончена, и тотчас же церковные колокола забили, заиграли мощный рождественский гимн; лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий1… Пуля раздробила дверной замок. Ворон с пистолетом, нацеленным так, чтобы попасть входящему в живот, сказал:
— Есть там у вас подонок по имени Матер? Пусть держится подальше отсюда.
Ожидая, пока отворится дверь, он не мог не вспоминать о прошлом. Он не различал деталей: все слилось в одну туманную картину, но именно она создавала это настроение ума, эту атмосферу требовательного ожидания последнего отмщения: песня над темной улицей, над мокрой слякотью ночи — «Говорят, это только подснежник из Гренландии кто-то привез…»; хорошо поставленный, обезличенный голос пожилого профессора, читающего строки из «Мод» — «О Боже, если б мы могли на краткий миг, единый час…», когда Ворон стоял в пустом гараже и лед в его сердце таял, причиняя такую боль; и удивительное чувство, словно он пересекает границу страны, куда прежде не ступала его нога и откуда он не в силах будет уйти; девчонка в кафе, утверждающая — «Он насквозь урод, и внутри и снаружи…», гипсовый Младенец на руках у Матери, которого ждет предательство, плети и крест. Она говорила: «Я вам друг. Можете мне довериться».
Еще одна пуля взорвалась в замке.
Камердинер, белый, как стена, у которой стоял, сказал:
— Ради Бога, кончай это дело. Тебя все равно возьмут. Он был прав. Это она им сказала. Я слышал, как они по телефону про это говорили.
Мне надо действовать очень быстро, думал Ворон, когда дверь поддастся, я должен выстрелить первым. Но голову его осаждало множество мыслей сразу. Противогаз мешал четко видеть, он стянул его неловко, одной рукой, и бросил на пол. Теперь камердинер увидел воспаленно рдеющую губу, темные несчастные глаза. Он сказал:
— Вот окно. Давай на крышу.
Но он говорил с человеком, который плохо его понимал: сознание было замутнено. Ворон и сам не знал, хочет ли сделать усилие, чтобы спастись; он так медленно повернул голову к окну, что не он, а камердинер первым заметил люльку ремонтника, покачивающуюся перед огромным, во всю стену, окном. В люльке стоял Матер; в отчаянной попытке взять Ворона с тыла Матер оказался жертвой собственной неопытности: маленькая платформа раскачивалась взад-вперед; одной рукой он держался за веревку, другой ухватился за раму, револьвер держать было нечем. Ворон обернулся к окну. Матер висел снаружи, у седьмого этажа, высоко над узким проездом к Дубильням, беззащитный, беспомощный — отличная мишень для пистолетной пули.
Ворон, ошеломленный, не сводил с него глаз; он старался прицелиться получше. Это было не так уж трудно, но — стрелять, убивать… он словно бы утратил к этому интерес. Сейчас он не ощущал ничего иного, только боль и отчаяние, и это было похоже на бесконечную, всепоглощающую усталость. Он не мог вызвать в себе ни злости, ни горечи при мысли о новом предательстве. Темный Уивил под дождем и градом пролег меж ним и любым его врагом в человеческом образе. «О Боже, если б мы могли…» Но он с рождения был обречен на такой конец; на то, чтобы его по очереди предавали все и каждый, пока все пути к нормальной жизни не будут прочно закрыты: мать, истекающая кровью в подвале; священник в приюте; слабаки из шайки, оставившие ему это дело; жулик-врач с Шарлотт-стрит. Как же мог он избежать предательства, самого обычного из всех, как мог не размякнуть из-за бабы? Даже Змей мог бы остаться жив, если бы не баба. Все они теряли голову рано или поздно: Пенриф и Картер, Джосси и Баллард, Баркер и Большой Дог. Ворон прицелился, медленно, рассеянно, со странным чувством смирения, словно кто-то наконец разделил с ним его одиночество.
Каждый из них когда-то верил, что его баба лучше, чем другие, что в их отношениях есть что-то возвышенное. Единственная проблема, раз уж человек родился на свет, это — уйти из жизни быстрее и опрятнее, чем в нее вошел. Впервые мысль о самоубийстве матери явилась ему, не вызвав горечи, и он неохотно прицелился в последний раз; в этот момент Сондерс выстрелил ему в спину из приоткрывшейся двери. Смерть пришла к Ворону невыносимой болью. Казалось, он должен исторгнуть из себя эту боль, как роженица исторгает дитя из чрева, он рыдал и стонал от усилий. Наконец боль покинула его тело, и он последовал за своим единственным чадом в безграничную пустынную тьму.
Глава VIII
Запах еды врывался в холл, как только кто-нибудь входил или выходил из ресторана. Местные ротарианцы давали торжественный завтрак в одном из отдельных кабинетов наверху, и когда дверь в кабинет открылась, Руби услышала обрывок скабрезного стихотворения; потом хлопнула пробка. Было пять минут второго. Руби вышла поболтать со швейцаром. Сказала ему:
— Самое ужасное — я из тех, кто всегда приходит вовремя. Он сказал — в час, и вот она — я, обливаюсь слюной, мечтая вкусно поесть. Знаю, девушка должна заставлять себя ждать, но что же делать, если вечно ходишь голодная? Он же мог не дождаться и начать без меня. — Она продолжала: — Беда в том, что я — невезучая. Я из тех девчонок, которые не могут позволить себе поразвлечься, потому что наверняка в результате появится ребенок. Ну, я не хочу сказать, что у меня был ребенок, но корь у меня была. Можете вы себе представить, чтобы взрослый мужчина заразил девушку корью? Но со мной — всегда так. — Она болтала без умолку. — Вам очень идет эта форма, все эти золотые галуны, шнуры, медали… Могли бы и сказать что-нибудь.
Рыночная площадь была полна народу; в это время дня она обычно пустела. Но сегодня все вышли за покупками поздно: учебная тревога только что закончилась. Лишь миссис Альфред Пайкер, как первая леди города, показала всем пример, выйдя за покупками в противогазе. Теперь она направлялась домой, и Чинки бежал рядом с ней; длинная, пушистая шерсть на животе и лапах промокла и запачкалась в холодной слякоти; в зубах он нес противогаз хозяйки. Он задержался у фонарного столба и уронил маску в лужу.
— О, Чинки, какой ты нехороший! — воскликнула миссис Пайкер.
Швейцар в сверкающей галунами ливрее устремил сердитый взгляд в сторону рынка. На груди блестели медали: за битву при Монсе и за воинскую доблесть. Он был трижды ранен во время войны. Теперь он открывал стеклянные двери бизнесменам, идущим обедать: главному коммивояжеру торговой