целиком погружен в свои расчеты:
– Вали за будку. Ждут.
Вадим опустил голову – понял. Прихватив на всякий случай кайло, направился по указанному адресу, избегая коротких, но внимательных взглядов всегда любопытных зэков. За будкой, под хилым дощатым навесом, где хранился подлежащий ремонту инструмент, на корточках сидел Никанор Евстафьевич. Оп улыбался, но глаза его светились упреком, и потому улыбка была неживой.
– Добро вооружился, Вадик.
Упоров промолчал, но не смутился, а положил рядышком кайло и сам устроился на сломанных носилках.
– За зону сходить собрались нынче, – начал Дьяк без словесных излишеств. Недавняя его искусственная веселость исчезла вовсе, лицо окаменело, стало тяжелым, властным лицом беспощадного человека. – Ты о том один знать будешь. Сам знаешь – какие мы бываем неласковые. Побег воровской. Федор за тебя поручился. Против твоих прав наступать не станем: хочешь – беги, не хочешь – откажися…
– Далеко собрались, Пиканор Евстафьевич? – неожиданно дерзко перебил авторитетного урку Упоров.
– До места.
Дьяк не обиделся, а может быть, просто не подал виду.
– Вопросы на воле задашь, коли согласен.
– Согласен. Давно согласен! Хоть сейчас бы рванул.
– Не торопися. Подумай, на куды идешь? Тут половинка – на половинку…
Овладевшее зэком состояние покоя, наконец-то свершившейся устроенности намерений помогало ему открыть себя с бесхитростной откровенностью, как на исповеди:
– Я бы и без вас ушел, но раз уж так подвезло… Спасибо!
На другой день видел, как вели в БУР пятерых отказчиков, последним шел Каштанка. Вор чуть прихрамывал и почти не смотрел по сторонам. Вероятно, Дьяку понадобилось что-то передать в барак усиленного режима. Хитрая механика, казалось бы, не связанных, внешне обыденных фактов крутилась на одной оси, и Вадим, сам того не ощущая, был включен в то скрытое движение. Он крутился по тайной воле воровского схода.
Слушая философствующего перед сном Ведрова о том, что у Сталина вот-вот откроются глаза и вождь наведет в стране порядок, Вадим не переставал думать о побеге, боясь, что больше никогда не сможет уснуть, охваченный влекущим состоянием непокоя.
– …И в партии начнутся перемены, каким положено быть. Сознательная дисциплина партийца должна быть подкреплена моральным и материальным стимулом.
– Так кто ж еще, акромя коммукяк, тащит?!
– Тащить-то как раз и не надо, если включить систему стимулов. Возьми тех же воров, – Ведров перевернулся на бок, изо рта его аж на верхние нары пахнуло кислой капустой. – Они выживают за счет жестокой дисциплины, взаимной заботы. Сходка решила – вор какого-то зарезал. Ему расстрел, семье, коли есть семья, помощь.
– У воров семьи нет. Не положено, – возразил давний сиделец Якимов. – Вор, он сам по себе. Его ни с кем не спутаешь…
– То было. Нынче многие семью имеют. Домом живут. А глянь, как они обиженных слушают или в душу кому надо лезут. Таких душезнаев среди коммунистов нету… – Ведров улыбнулся той улыбкой, что улыбался своим подчиненным, когда был директором прииска, и добавил: – И своих не щадят…
– Ну, здесь-то они с коммуняками похожи…
– Что ни говори, есть в них рыцарское начало. Вот этот, ну, что нынче задушили…
– Белим, что ли?
– Именно – Белим. Церкви потрошил субчик. Самый позорный факт воровского ремесла. Большевики, между прочим, этим гордились…
– Не знаешь ты ихней жизни, Ведров, несешь всяку околесицу, – вздохнул Якимов. – Темная она, как твоя ночь. Все в ней кроваво. Коммунисты, марксисты, воры, суки, беспредел. Люди где, Ведров? Люди?! Имя среди той шерсти места нету, потому как живет та шерсть не по людским законам.
– Ничего ты не понимаешь, Хилимон Николаевич! Элюзс Реклю говорил: «Рабский…»
– Кто такой-то? Больно кликуха мудреная.
– Он – француз.
– Пущай к нам не лезет, раз француз!
– Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придает никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».
– Все про нас! – сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того. что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора – полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.
Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключенные взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф – повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идет на непослушных ногах к молодому человеку с расстегнутой кобурой.
Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его еще до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:
– Ты, меня хорошо накормил. Ты – свободен. Совсем свободен.
Повар сошел с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:
– Ты – свободен! Ты совсем свободен!
Сумасшедший кричал даже на улицах поселка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушел в тайгу, чтобы замерзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.
Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудреные именем насчет рабского ума и крови, потому еще разок с удовольствием повторил:
– Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!
– Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? – расщедрился польщенный Ведров и сел на нарах.
Якимов покосился на спящего Гнускова, о чем-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
– Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!
– Глупый ты, Якимов, – Ведров снова забрался под одеяло. – О Колыме никто никогда не напишет. Колыма – край без истории. История, сказано, – «свет истины», а истина Колымы – смерть…
Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.
Он бежит – о чем рассуждать? О чем?…
Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не