оставить там памятный знак, доступный пониманию потомков.
— Какой? Срою Уральские горы? Или поверну Волгу в Балтийское море?
— Можно что-либо и поскромнее. Главное, чтобы знак поддавался ясной и недвусмысленной идентификации. Он должен быть как-то привязан к вашей личности и нашей эпохе… В общем, здесь есть над чем подумать.
— Одну минуточку, — я знаком попросил их задержаться. — Поймите, я не проникаю в прошлое. Я проникаю в сознание живущих там людей… Если только это не мой собственный бред… Сами они воспринимают мое присутствие как наваждение, помрачение ума, психический сдвиг. И ведут себя соответствующим образом, то есть гонят это наваждение прочь. И как мне, скажите, заставить в таких условиях того же сержанта Лодырева нацарапать на стене Адмиралтейства: «Олег Наметкин здесь был. Привет из двадцатого века»?
— Но вы ведь помешали ему убить императрицу. Да и Антонида Мороз схватилась за серп не без вашего влияния, — произнес Мордасов.
— То были бессознательные душевные порывы! Взрыв эмоций! Аффект! Вы же требуете от меня осознанных действий.
— Учитесь брать верх над чужим разумом, — сказал Котяра, все это время тыкавший ключом в замочную скважину дверей, ручки на которых не были предусмотрены изначально. — Вытесняйте его в подсознание. Блокируйте. Фактор внезапности на вашей стороне, что весьма немаловажно.
Прежде чем я успел оценить эту, в общем-то, очевидную идею, на помощь мне пришел Мордасов.
— Ну это уж вы, коллега, хватили лишку! — насел он на Котяру. — Нашему современнику даже в восемнадцатом веке собственным разумом не обойтись, а что уж тут говорить про десятый или двенадцатый. Не то слово сказал, не так ступил — сразу попадешь под подозрение. Или сумасшедшим признают, или колдуном, или вражеским лазутчиком. Конец, сами понимаете, у всех один… Нет, тут деликатность нужна. Не борьба разумов, а сотрудничество. Симбиоз. Взаимопроникновение.
— Скорее всего вы правы, — Котяра открыл наконец дверь. — Да только всему этому сразу не научишься. В моем подъезде проживает кассирша Сбербанка тетя Паша и призер Олимпийских игр по пулевой стрельбе Десятников. Обращению с огнестрельным оружием обучены оба. Но кто же поставит их на одну доску? В любом деле на овладение мастерством нужны годы. А где нам их взять? Мы решаем проблему в принципе. Возможно — невозможно. Доводить ее до совершенства будут уже другие. Первый самолет, если вы помните, держался в воздухе где-то полминуты. Но, чтобы прославиться, братьям Райт хватило и этого…
Едва за профессорами щелкнул дверной замок, как я провалился в сон — нормальный сон безмерно уставшего человека, сон, не отягощенный никакими кошмарами.
Но одна мыслишка у меня все же промелькнула: если последователям братьев Райт для усовершенствования летательных аппаратов вполне хватило бамбуковых реек, перкаля да простенького бензинового двигателя, то продолжателем дела профессора Котяры в этом смысле придется значительно сложнее. Ну где, спрашивается, они отыщут еще одного человека с гвоздем в башке?
Вот так началась моя жизнь в психиатрической клинике, по сути дела, ставшей узилищем для моего тела, но отнюдь не для духа, который, подобно пресловутому призраку коммунизма, имел свойство бродить везде, где ему только не заблагорассудится.
Девяносто процентов пациентов лечилось здесь за деньги, которые Котяра вкладывал в опыты над остальными десятью процентами. Результаты этих опытов должны были обессмертить его. (Лично я на месте профессора сначала сменил бы фамилию, а уж потом брался за нетленку. Представляете термин: «Синдром Котяры»? Звучит примерно так же, как «Сучий потрох».)
Работа шла сразу в нескольких перспективных направлениях. Все психические аномалии сами по себе были настолько уникальны, что (как и в моем случае) подвержен им был один-единственный человек. Таких пациентов в лечебнице уважительно называли «суперпсихами». Некоторые пребывали в условиях строгой изоляции, а другие пользовались относительной свободой и даже иногда навещали меня. С разрешения профессора, конечно.
Особенно запомнились мне двое.
Первый, носивший кличку Флаг (что, выражаясь в вульгарной форме, одновременно являлось и диагнозом), возрастом годился мне в отцы и отличался необыкновенно покладистым, незлобивым характером, хотя большую часть своей сознательной жизни прослужил в милиции, да еще в самой стервозной ее структуре — дежурной части.
В любом даже самом маленьком коллективе всегда есть кто-то такой, кого чуть ли не ежедневно приводят в пример всем остальным, регулярно премируют к праздникам и сажают во все президиумы.
Лучший способ погубить такого усердного служаку — это выдвинуть его на вышестоящую должность, требующую не только исполнительности и усердия, но еще и самостоятельного мышления.
К чести начальников Флага, в те времена носившего скромную фамилию Комаров, они рисковать зря не стали и перед выходом на пенсию поручили ему участок работы, который нельзя было назвать иначе, как синекурой.
Из заплеванной, провонявшей всеми на свете нечистотами дежурной части, где ежечасно происходили самые душераздирающие сцены и где какую-нибудь заразу можно было подхватить даже проще, чем в распоследнем притоне, его перевели на третий этаж Управления внутренних дел. Там повсюду лежали ковровые дорожки, зеленели искусственные пальмы, а редкие посетители ходили чуть ли не на цырлах.
Официально новая должность Комарова именовалась так: «дежурный поста номер один». Располагался этот пост возле знамени управления, упрятанного от моли и пыли в высокий застекленный шкаф.
Никаких особых доблестей от Комарова не требовалось — стой себе в вольной позе у шкафа, отдавай честь старшим офицерам и пресекай все попытки посягнуть на святыню (а они в прошлом имели место, один раз на такое решился армянин-диссидент, а второй — свой же брат милиционер, уволенный из органов за пьянку).
Кроме того, надо было следить и за собой. Щетина на роже, запах перегара, мятое обмундирование и пестрые носки не поощрялись.
Так прошло несколько лет. Комаров стал такой неотъемлемой частью интерьера, что его даже перестали замечать. Лишь заместитель начальника управления по работе с личным составом, некогда начинавший карьеру уличным сексотом и потому отличавшийся редким демократизмом, в моменты доброго расположения духа (что случалось не чаще раза в квартал) одаривал постового своим рукопожатием.
Шесть дней в неделю с девяти до восемнадцати Комаров неотрывно смотрел на алое, расшитое золотом знамя, и скоро ему стало казаться, что знамя не менее пристально смотрит на него.
Что греха таить, прежде Комаров без зазрения совести частенько отлучался за чайком в буфет и по нужде в уборную, но со временем все эти лишние хождения прекратились. И совсем не потому, что он хотел продемонстрировать служебное рвение. Просто рядом со знаменем ему было хорошо и покойно, как коту возле печки. Даже вернувшись вечером домой, Комаров с тоской вспоминал своего бархатного кумира. «Кралю себе нашел на старости лет, — бубнила жена, — по зыркалам твоим блудливым вижу».
И что интересно — они все больше походили друг на друга, если такое можно сказать про человека и неодушевленный предмет утилитарного назначения. Конечно, знамя меняться не могло. Менялся Комаров.
Прежде мешковатый и довольно упитанный, он весь как-то подобрался, вытянулся, приобрел суровое выражение лица и внешнюю значимость (правда, перемены эти происходили столь медленно, что посторонние их почти не замечали).
Конфуз случился перед каким-то государственным праздником, когда сводный батальон управления должен был публично продемонстрировать свою выправку и строевой шаг. Заранее извещенный об этом Комаров тщательно выгладил полотнище, обновил золотистую краску навершия, но выдать знамя уполномоченному на то офицеру наотрез отказался.