перед своим ребенком, потому что уделяешь ему мало внимания, а это будет фальшивое чувство вины — потому что ребенок вовсе не считает тебя плохой, и вообще не думает об этом наверно. Так что тебе можно спокойно сосредоточиться на том, что можно сделать чтобы у него было больше внимания и как сделать ребенку хорошо, вместо того чтобы испытывать чувство вины, когда тебя никто не обвиняет. Когда тебе захочется посмаковать тот факт, что ты сама себя обвиняешь, пусть тебе скорее станет стыдно красоваться, чтобы уже заняться наконец решением проблемы — что следует сделать, чтобы получилось лучше, чем в прошлый раз?
Итак, остается только случай, когда кто-то действительно считает что ты плохая и сделала плохо — то есть утверждает, что ты виновата. Никто не может помешать человеку так считать. Может, и ты с ним согласишься. Это будет значить не то, что ты согласна что ты плохая, это будет значить, что ты тоже недовольна тем что у тебя получилось в этот раз, а значит подумаешь, как будет лучше сделать вместо этого. Но никто не может помешать тебе и не согласиться, если ты не захочешь. Может быть такая ситуация, что кто-то считает что ты сделала фигню, а ты считаешь что не фигню, и прийти к общему мнению невозможно. Раньше это была бы для меня невыносимая ситуация, если человек не совсем посторонний. Я бы не выдержала через какое-то время свою «противоположную позицию». Теперь я понимаю, что разные мнения это самая обычная вещь. И ничего специально держать не надо, никаких позиций — от своей позиции всё равно никуда не убежишь.
Определенную форму тебе придали особенности рождения и воспитания, и их следствия — то есть судьба. От судьбы не откажешься, значит и от себя никак не отказаться и никуда не деться. Что же дергаться — надо принимать подарок судьбы, какой есть, другого не дадут. Раньше я всё время хотела стать кем-то ещё, кем угодно, лишь бы не собой. Мой садистический критик говорил, что я крайне плохая, и я верила, что сама так думаю. Я не хотела быть плохой. Поэтому я и не хотела быть собой. Я тогда еще думала, что это возможно. Теперь я знаю, что никем другим я никогда не была и не буду. А это, что ни говори, придает устойчивости.
Эти примеры можно продолжать до бесконечности: суть в том, что когда происходят изменения в структуре психики, они происходят сразу везде — и все связаны между собой. После двух лет приема нейролептиков начальный, скорее психотический тип реагирования, который во многих аспектах никак не менялся всю жизнь, сменился у меня на другой, скорее невротический тип реакций.
Меня всегда завораживала роскошь невротических реакций — к примеру, умение находить врагов, плохих людей, виноватых в ваших неприятностях. Вы страдаете — но страдаете из-за недостойного поведения других, так что имеете полное право злиться на них и ненавидеть — и эта ненависть проливается целебным бальзамом на ваши раны. Психотику такое великолепие недоступно. Злость и ненависть, которая у невротика в таких случаях выплескивается наружу, у психотика находит свои цели уже внутри. Мне всегда казалось невероятно шикарным кого — нибудь от всей души считать за гадов, подлецов или ничтожеств. Люди, способные на такое вызывали невольное почтение. Я как-то ощущуала, что они превосходят меня, стоят выше. Действительно, Кернберг сообщает нам, что невротические защиты — это защиты более высокого уровня, чем психотические. Невротик остается более-менее цельным, и вот эта целостность меня всегда и фасцинировала.
С какой же радостью я обнаружила, отходя от депрессии, что меня начали раздражать некоторые люди! Я стала испытывать неприязнь, неодобрять и осуждать — и делаю это с упоением — особенно если есть кому это всё высказать. Я каждый раз поражаюсь — меня слушают, будто так и надо, и я становлюсь при этом ещё более праведной, чем была. Это восхитительно! Невротики, которых среди нас большинство, не ценят своего счастья, и возможно даже не подозревают, каким могуществом они обладают. А вот психотик, оказавшись в шкуре невротика, испытывает настоящее блаженство.
Возможность отвергнуть нечто, реакция отторжения — очень важна для сохранения целостности внутри своих границ. Я заметила, кстати, что большинство моих знакомых гораздо более разборчивы, брезгливы, их чаще подташнивает, у них бывают проблемы с желудком — так, что они спокойно могут отравиться той пищей, которую я усвою без проблем. У меня вообще не бывает проблем с желудком — я могу легко переварить то, что других непременно вырубит. Если только они согласятся это съесть. А они по большей части не соглашаются — некоторая пища кажется им подозрительной, они брезгливо отстраняются, отталкивают то, что им предлагают. Именно этой способности к отторжению мне всегда не хватало. Я усвоила с детства, что обязана глотать всё, что мне кладут в рот. Если мне кажется что это гадость — это не стоит внимания, поскольку достоверно известно, что на самом деле это не так. Более того, я виновата в том, что сопротивляюсь, так как упорствую в дурном и порочном — против истины.
С другой стороны, я стремлюсь проглотить то, что является вредным и плохим — сосульки, кетчуп и майнез, которые крайне вредны, и шариковые ручки, которые у меня все изгрызены, даже если их мажут горчицей — короче, я люблю гадости, зато почему-то мне кажутся гадостью бесспорно хорошие вещи. Это мнение о самой себе я усвоила достаточно рано, чтобы оно заняло важное место в самом фундаменте. То, что мои влечения и что-либо хорошее — это две разные вещи — это само собой разумелось с самого начала, сколько я себя помню. Меня тянуло ко всему плохому, гадкому и отвратительному. Я ела мороженое, за компанию со всем классом, рванувшим в магазин на перемене, и чувствовала себя отвратительной и гадкой, потому что есть мороженое зимой нельзя, это очень плохо, а делать это тайком к тому же и гадко — а я всё равно хотела этого, ела и чувствовала удовольствие. Я знала, что я плохая. И знала, что я даже гораздо хуже чем про меня думают — потому что некоторые вещи я удачно скрывала.
В начальной школе я чувствовала что-то вроде того, что я проклята навеки. Я была за зло, против добра. Некоторые плохие вещи я делала просто так, в силу своего статуса, потому что я была против всех за всё плохое — например, я тайком выносила из раздевалки какую-нибудь шапку или шарф, и бросала их в щель под лестницей, в подвал. Дети не могли уйти домой, без шапки по морозу и сидели в школе в ожидании спасения от вызванных с вещами родителей. В школе постоянно искали воров — и никого не находили. Все знали, что у нас «пропадают вещи», но куда и как, так и оставалось загадкой несколько лет, пока в подвале случайно не обнаружили гору пропавших вещей. Там стояла вода, многое сгнило. Я слышала, как об этом рассказывают учителя.
А однажды у нас в классе появилась очень красивая девочка, Аня Дианина, сирота — и я как-то влюбилась в нее, и захотела чтобы она полюбила меня — до этого я никого там не любила и меня тоже никто не любил. Я спрятала ее шапку в рукав, и сбегала бросила в колодец во дворе. Когда она хватилась шапки, то совершенно растерялась. У нее был только папа, и он не мог прийти в школу, потому что был очень занят — он работал в КГБ.
Я обещала что мы ее обязательно отыщем. Я сказала что знаю кое-какие волшебные слова. Привела ее к колодцу, пошептала, и попросила заглянуть внутрь — не появилось ли там шапки? Аня пришла в восторг сначала, смеялась, обнимала меня, прыгала — и я была счастлива. А потом вдруг посмотрела как-то нехорошо, и сказала «Знаешь что? Я думаю ты сама ее туда бросила!» Я ничего не смогла ответить, придавленная ее презрением. И она ушла от меня насовсем.
Или в художественной школе у нас стояли на подоконнике в туалете стеклянные баночки для воды, чтобы в них мыть кисточки. Я всегда старалась выбросить хотя бы одну баночку в окно, чтобы она разбилась и лопнула. Директор наш постоянно охотился за теми гадами, которые выкидывают банки, но так и не поймал. Однажды он услышал звон разбюившегося стекла из коридора, сразу же влетел в девчоночий туалет (он был без лишних церемоний), но тщетно — в туалете не было никого кроме меня, а я никого подозрительного не видела. Так эта напасть и длилась, пока я росла. Я согласилась принять на себя роль хотя и затравленного, но вредителя. Что-то вроде «Я — Гитлер. Мне капут. Я умер», как играли дети после войны, только я не хотела умирать. Так что мне оставалось работать вредителем. Про эти истории там никто никогда так и не узнал, но это было не важно — я и так знала, что скажет мама — то есть я знала истину — что я отвратительная, ужасная, мерзкая. Мама была у меня уже внутри.
Другие мои дурные поступки были не так экзотичны, но не менее мерзки. Я предавалась, например, пороку. Когда это обнаружили, я должна была поклясться что никогда в жизни больше этого не сделаю — потому что это самая мерзкая вещь на свете, и тот, кто ей предается, становится всеми презираем и всем отвратителен. Кроме того, я должна была написать письменное признание одной из моих теток, единственной. которую я любила, и которая любила меня — и я написала, зная, что она после этого будет содрагаться от отвращения при мысли обо мне. С тех пор я сторонилась ее. Это была очередная страшная ночь рыданий — я умоляла простить меня, но была слишком омерзительна для этого. До того момента я