в зеленый плащ. Магда надевает сапоги Ленитропа, а тот идет в носках и ее туфельки несет в карманах. Некоторое время они собирают достоверный реквизит, растопку и зелень, чтобы напихать в шлем — его несет Зойре. Магда и Труди помогают Ленитропу влезть в штаны из оленьей кожи — обе девушки на красивеньких своих коленках, руками ласкают его нога и задницу. Как и в Соборе св. Патрика, в этих штанах хрен потанцуешь, и стояк Ленитропу болезненно распирает, будто громом.
— Ну вы даете, народ. — Девчонки смеются. Помпезный Ленитроп ковыляет за всеми следом, поле зрения у него рябит сетью ясного переплетенья, словно под дождиком, руки обращаются в камень — прочь из Тиргартена, мимо контуженных лип и каштанов, в глубь улиц или того, что их заменяет. Рядом все время гуляют патрули разных наций, и бестолковому сему квартету часто приходится залегать, а также не ржать слишком громко. Носки у Ленитропа промокли от росы. На улице разворачиваются ганки, выжевывая параллельные хребты асфальта и каменной крошки. На открытых пространствах играют тролли и дриады. Еще в мае их посносило с мостов и деревьев, настало им освобожденье, и теперь они вполне прижились в городе. «Вот обсос, — чморят готовые выйти в свет тролли тех, кто не так стилен, — да он,
— Вы бы осторожней, — советует Зойре, — тут оно все немножко резиновое.
— Но это вот
Ну а вот что — вот? что есть «вот»? — тут такое: Кинг-Конг или какое-то близкородственное существо сидит на корточках, очевидно, всего-навсего опорожняя кишечник, — прямо посреди улицы! и все такое! вдоба-авок на него не обращают внимания целые кузова, что один за другим скрежещут мимо, набитые русским рядовым составом в фасонных пилотках и с улыбками дуриков… «Эй! — хочется крикнуть Ленитропу, — эй, да поглядите же, какая здоровая
В Берлине, оказывается, пруд пруди таких фокусов. Вот огромная хромолитография Сталина: Ленитроп мог бы поклясться, что это девчонка, которую он некогда клеил в Гарварде, усы и прическа побочны, как любой грим, да будь я
Чем в Берлине для сигаретно-фарцующих кругов служит печально известная «Фемина», тем же для торчков выступает «Чикаго». Но если в «Фе-мине» сделки обычно раскочегариваются к полудню, «Чикаго» у нас принимается свинговать лишь после комендантского часа в 10:00. Ленитроп, Зойре, Труди и Магда проникают внутрь с черного хода, из громады руин и тьмы, освещенной лишь клочками там и сям, будто в деревне. Внутри взад-вперед бегают армейские медики и санитары, прижимая к себе пузырьки пушистых белых крист алликов, мелких розовых пилюль, прозрачных ампул размером с шарики-«чистяки». По всей комнате тасуются и шелестят оккупационные и рейхсмарки. Одни сбытчики — сплошь химический пыл, другие — строго деловые. Стены украшены увеличенными фотопортретами Джона Диллинд-жера, в одиночку или с матушкой, с корешами, с автоматом Томпсона. Свет и споры пригашены — вдруг заявится военная полиция.
На стуле со спинкой из прутьев, тихонько перебирая толстыми пальцами гитарные струны, сидит американский моряк, смахивающий на орангутанга. На три четверти и в духе «ебись оно все конем» он поет
Певец — матрос Будин с американского эсминца «Джон 3. Бяка», он же тот связник, с которым должен пересечься Зойре. «Бяка» стоит в Куксхафене, и Будин — в полусамоволке, позавчера вечером наехал в Берлин впервые после начала американской оккупации.
— Все так туго, чувак, — стонет он. — Потсдам — это же что-то невероятное. Помнишь, какой раньше была Вильгельмплац? Часы, вино, брюлики, фотики, героин, меха — все на свете. Да всем
— Там вроде что-то должно происходить? — грит Ленитроп. До него дошли толки. — Конференция, что ли.
— Решают, как поделить Германию, — грит Зойре. — Между всеми Державами. Надо немцев вызвать, керл,