решение наших проблем. Можешь полностью на меня положиться. Я ни на минуту не забываю свою Милу. У меня есть твои фотографии, но я боюсь даже взглянуть на них. Они лежат в конверте, и я знаю: стоит только увидеть твое лицо, как на меня накатывает такая тоска, что становится просто невыносимо. Без тебя мне страшно одиноко… Погода стоит жаркая и душная, типичное оксфордское лето. В колледже все по- прежнему, но сам я изменился. Напиши, какое сейчас у тебя настроение, мне будет легче, если я узнаю, что ты не отчаиваешься. Когда я думаю о нашей разлуке, у меня разрывается сердце. Не волнуйся — я не оставлю все как есть. Помни, я предпринимаю все возможное, чтобы мы были счастливы. Береги свои нервы, здоровье. Твой М.
Через несколько дней в маленькую комнату Мервина, под самой крышей колледжа, принесли первое письмо от Милы.
Сегодня мы начинаем новую жизнь, жизнь в переписке и в борьбе, — писала Мила 24 июня. — Мне без тебя очень плохо, будто все остановилось… За три дня после твоего отъезда я растратила много сил, нервов и здоровья. Я знаю, ты рассердишься, но я ничего не могу с собой поделать. Очень плохо сплю, все время думаю о том, что ты должен вернуться и что мне нужно ждать тебя, подскакиваю при каждом звуке. Мои друзья стараются меня поддержать… Здесь все, кто честен и разумен, считают, что это (наше разлучение) глупо, негуманно, злобно и постыдно.
Друзья приходили к Миле утешить ее, старались развлечь, вытащить на прогулку в парк, но, по ее словам, она стала «молчаливой и поглупевшей, не в состоянии сказать что-нибудь интересное». Она даже не захотела менять простыни на постели, потому что они еще хранят «твой запах». В субботу, после отъезда Мервина, она дала себе слово собраться с силами и пойти в театр. В «Современнике», на премьере «Сирано де Бержерака», Мила впервые в жизни не смогла досидеть до конца и ушла после первого акта. У нее было ощущение, что она бегает по кругу, «как белка в колесе».
Я живу только моим горем, мир вокруг меня перестал существовать, — писала она Мервину на следующий день — Я так жалею, что отпустила тебя. Нам нужно было подождать подольше. Теперь все стало в тысячу раз труднее, одиночество невыносимо. В институте все женщины сочувствуют мне, но, наверное, думают, что ты меня обманул. Они говорят: «Неужели он преодолеет все эти трудности?» Я говорю, что ты все преодолеешь, что мы очень любим друг друга. Все бегали в библиотеку читать «Нью- Йорк таймс». Многим твоя фотография очень понравилась… После работы я стараюсь как можно скорее добраться домой, чтобы никого не видеть. Моя мама отреагировала (на твой отъезд) очень плохо. Говорит, была уверена, что так и случится! Ты же иностранец!
Если я что-то и осознал, работая над этой книгой, так это то, что мой отец очень благородный человек. Он обещал Миле жениться на ней и сдержал слово. Более того, он многим пожертвовал, чтобы опровергнуть ужасное обвинение Марфы, будто бы он, иностранец, бросил Милу на произвол судьбы, вторично сделав ее сиротой.
И мое детство, и твое, и наше настоящее — все слилось в одну картину боли — я так хочу начать новую жизнь, полную радости! — писала измученная Мила. — После твоего отъезда мне так плохо, так холодно и сиротливо!
Мервин мог не сомневаться: Людмила ответила на его не высказанный в первых же письмах вопрос — она тяжело переживает боль разлуки и вместе с тем решительно настроена бороться.
Мервуся! Я верю в тебя, ты же не подведешь меня, правда? — писала Мила. — Лично я пройду это испытание до конца. И я прошу тебя, заклинаю: если ты не хочешь бороться до конца, напиши мне и пришли письмо с кем-нибудь, так мне будет легче. Не надо лукавить — это самое ужасное, хуже смерти.
По совету Билла Дикина Мервин написал для МИ-5 подробный отчет о своих контактах с КГБ. Он часто виделся с Дэвидом Футменом, своим наставником из колледжа Св. Антония, высоким серьезным человеком, который жил в большой квартире на первом этаже дома в Челси. Футмен, как и Дикин, — любезный, с холеным лицом, интеллектуал с непринужденными манерами. Во время Первой мировой войны он был награжден Военным крестом и — тогда мой отец этого не знал — во время Второй мировой войны возглавлял в Службе внешней разведки советский отдел.
Я очень ясно помню Футмена, когда еще маленьким мальчиком приходил с отцом в его квартиру в Челси. Он был очень худым, безукоризненно одетым и нарочито растягивал слова, как свойственно людям из высшего света, с тех пор такой выговор я слышал только по телевидению. В его квартире было множество книг и фотографий самолетов времен Первой мировой войны: и тех, которые он пилотировал сам, и тех, которые сбивал. Я с восторгом слушал его рассказы о воздушных боях. Помню, как на прощанье он всегда серьезно пожимал мою руку, хотя мне было всего лет пять-шесть. Футмен был единственный, кто оказывал такую честь ребенку.
За жидким чаем, который они пили из треснувших чашек, Футмен сочувственно выслушал рассказ моего отца, методично набивая табак в свою трубку. Молодым людям свойственно попадать в неприятные ситуации, сказал он, в юности я и сам не избежал этого. Футмен признался, что всегда предпочитал иметь своим секретарем молодого человека, которому приходилось спотыкаться в жизни, — с такими легче найти общий язык, чем с благонравными и неискушенными юнцами. Когда Мервин закончил свой рассказ, Футмен предложил ему поговорить с Баттерсби из группы разведки Форин-офиса — они заинтересуются. Он снова набил трубку и провел рукой по своему великолепному лбу.
— А вы не думаете оставить ее? Это было бы недурно. В таких вещах нужно быть реалистом.
Но Мервин не мог быть реалистом, это шло вразрез с его характером. К тому же, подозреваю, в России он успел заразиться русским иррационализмом и максимализмом. Не столько склонностью к внешней драматизации, что, несомненно, очень русская привычка, сколько истинным парением духа, загорающимся лишь тогда, когда с реальностью невозможно смириться. В понимании русских быть реалистичным подразумевало капитуляцию. Для Милы это означало в пятнадцать лет устроиться на швейную фабрику. Для Мервина — стать клерком в местном кооперативе. Оба никогда бы не мирились с тем, что другим представлялось благоразумным и практичным.
Вскоре после разговора с Футменом он получил письмо из Москвы, пришедшее через Италию, где его опустил в ящик один итальянский коммунист, друг моей матери. Это был манифест Милы, одновременно и вызов и крик души. Чего в нем определенно не было, так это именно реалистичности, оттого оно производит такое сильное впечатление, что даже спустя много лет читать его очень тяжело.
«Ты получишь это письмо накануне своего дня рождения, — писала Мила. — Я отправляю его через Италию. Это крик моей любви и предназначен только для тебя». Остальные их письма наверняка перлюстрировались КГБ; и Людмила решила, что это письмо не должен читать никто, кроме Мервина.
Такие письма я никому никогда не писала — здесь каждое слово искреннее и честное. Моя любовь к тебе может показаться патологической. В наше время люди научились довольствоваться малым, полумерами и суррогатами. Они легко забывают свои чувства и легко расстаются друг с другом, изменяют друг другу, легко соглашаются на суррогат вместо любви. Всю мою жизнь я плыла против течения; отчаянно сопротивлялась попыткам навязать мне образ жизни и мысли, которые представлялись мне совершенно неприемлемыми. Я боролась за то, чтобы получить образование и стать культурным человеком, я боролась за свою независимость и теперь борюсь — за любовь.