убийства.
Еще до ее смерти я всегда воспринимал Яну как дитя своего времени, чутко отзывающееся на глубинные, роковые ритмы. Я не представлял ее в каком-то ином городе, кроме Москвы, и не мог представить ее старой, скучающей, циничной, толстой, замужней. Вот почему мне кажется неизбежным, что в конце концов она стала жертвой новой России.
Она была удивительно светлой, чистой и жизнерадостной, когда вокруг все было проникнуто обманом и смертью. Но жестокая действительность сбросила ее с небес, как Икара, и швырнула вниз, на самое дно. Она умерла у станции метро в отдаленном районе, избитая, изнасилованная и задушенная каким-то человеком — незнакомцем, любовником? Кто знает? Если бы она была героиней моего рассказа, ей тоже суждено было бы погибнуть.
Мервин возвратился в Советский Союз в конце лета 1963 года, через три года после того, как покинул его. Руководство колледжа Св. Антония включило его в списки для очередного обмена студентами с МГУ. Он с облегчением решил, что раз советские власти позволили ему вернуться, следовательно, и для КГБ прошлое остается прошлым. Оказавшись в Москве, Мервин быстро восстановил прежние знакомства, разумеется, исключив Алексея и Вадима.
К тому времени Мервин уже устал от беспечной холостяцкой жизни. Ему шел тридцать второй год, и он готов был остепениться. Валерий Головицер сказал, что знает одну замечательную девушку, просто созданную для него. Кажется, Головицер был значительно умнее своих сокурсников и своего друга и двоюродного брата Валерия Шейна, который стремился втянуть Мервина в свой постоянный круг, куда входили красивые, модные и простоватые девушки.
Нет, девушка, про которую говорил Головицер, была такой же интеллигентной и романтичной, как сам Мервин, но при этом смелой и очень энергичной. Мервин заинтересовался, но идея назначить свидание не глядя показалась ему глупой. Он спросил, может ли он увидеть подругу Валерия Людмилу, прежде чем их познакомят официально.
Валерий предложил Мервину ждать у портика Большого театра, когда они с Людмилой выйдут после спектакля, — там он ее и увидит. Подобная мысль могла зародиться только у человека совершенно не искушенного, она больше напоминала проказы из мольеровских пьес, чем завязку реального романа. Тем не менее в один из октябрьских вечеров Мервин терпеливо стоял под мокрым снегом на условленном месте и действительно увидел выходящую из театра слегка прихрамывающую молоденькую женщину, оживленно беседующую с Валерием.
Головицер пригласил молодых людей на чай в свою маленькую комнату. Мервин был представлен как эстонец, чтобы не смущать Людмилу знакомством с иностранцем. Миле больше всего в застенчивом «эстонце» понравилась его высокая гибкая фигура. А Мервин обратил внимание на ее серо-голубые глаза и необыкновенно добрый взгляд. В дневнике, который Мервин вел на редком, валлийском языке специально, чтобы посторонние не смогли его прочесть, он записал, что 28 октября 1963 года познакомился с девушкой «совершенно очаровательной и интеллигентной, и с очень сильным характером». Они договорились встретиться вновь, потом их свидания стали более частыми и долгими — они гуляли и говорили сразу обо всем. Вскоре мой отец уже постоянно наведывался к ней, в ее крошечную комнату в Староконюшенном переулке.
Во время одного из ежегодных приездов мамы в Москву мы с ней как-то отправились посмотреть ее жилище, которое она покинула тридцать лет назад. Дом стоял в глубине — с улицы нужно было пройти через две арки с разбросанным мусором. Ее комнатка находилась в доходном доме начала XX века, девятиэтажном, с толстыми стенами и решетками на окнах первого этажа. В подъезде пахло влажным картоном и плесенью, на грубо окрашенной мрачной коричневой краской двери остались те же звонки, отдельно на каждую комнату коммуналки. Я нажал на ту самую кнопку, на которую в 1963-м робко нажимал мой отец, держа в руке букетик гвоздик, и потом в 1969 году, когда он приехал за Милой, чтобы увезти ее с собой в Англию. Нам открыла молодая беженка с Кавказа, и мы объяснили, что здесь когда-то жила моя мама. Она со смущенной улыбкой впустила нас и сказала, что ее семья и пожилая соседка скоро получат новую жилплощадь, а здесь снесут все перекрытия, оставив только добротные кирпичные стены, и правительство Москвы продаст дом под квартиры класса «люкс». Коммуналка мало чем напоминала обычную квартиру. В ней был широкий коридор, застеленный истертым до дыр линолеумом, со стен свисали оборванные обои, и в двери каждой комнаты врезан замок. В конце коридора — запущенная кухня с закопченной и облезшей побелкой, из стены торчали газовые трубы, но плита была уже отключена.
Комната мамы, размером не больше кладовки, теперь служила детской для двухлетнего малыша. Моя мама спокойно оглядела комнату, как будто искала что-то оставшееся от нее. Ничего не найдя, она повернулась, и мы ушли. Она не выглядела ни растроганной, ни расстроенной, и мы отправились за покупками.
В то время я тоже жил в Староконюшенном переулке, в доме конструктивистской постройки 30-х годов, где в длинных узких комнатах внутренние и наружные стены сходились под острым углом. Дом находился совсем близко от старой маминой квартиры, рядом с Арбатом. Вечерами я гулял по опустевшим переулкам, доходил до улицы Рылеева, где когда-то жил Валерий Головицер. Я спускался к Гоголевскому бульвару, где, держась за руки, гуляли мои родители, шел к метро «Кропоткинская», а потом обратно, к Сивцеву Вражку, по которому мама иногда ходила в Смоленский гастроном за продуктами. Эти улицы были полны воспоминаний для моих родителей, но пока не для меня. Я еще не читал их писем, не очень интересовался их прошлым и не замечал никакой связи между их Москвой и городом моего времени. «Мервин, представляешь, как ночной Москвой я иду по лужам к нашему дому?» — писала мама отцу в 1964 году. Он представлял. А теперь и я представляю.
В маленькой темноватой комнате с узким окном Мила занималась тем, чего ей не приходилось делать раньше, — она обустраивала свой дом. Потом, когда в ее жизни появился Мервин, она создавала семью.
Осенью 1963 года я увидела тебя в первый раз, — писала она спустя год. — Я испытала что-то вроде внутреннего толчка, мгновенную, обжигающую уверенность, что ты именно тот человек, кого я смогу полюбить. Как будто частица моего сердца отделилась и стала самостоятельно и независимо от меня жить в тебе. Я не ошиблась. За короткое время я поняла тебя, и ты стал для меня таким близким, как будто я была с тобой с первых твоих шагов. Рухнули все барьеры — политические, географические, национальные, сексуальные. Весь мир разделился для меня на две половины: одна — это мы (ты и я), а другая — всё остальное.
Сохранились все подробности тех девяти месяцев, когда мои родители были вместе в Москве, ведь почти шесть лет вынужденной разлуки они их вспоминали и заново переживали в своих письмах, словно перебирали драгоценности из ларца. Мила проигрывала в воображении каждую их легкую размолвку, каждый разговор, любовную сцену или прогулку как живое доказательство того, что все это им не приснилось, что у них действительно был свой дом, где они были вместе. «В моей памяти всплывает буквально каждая мелочь из нашей совместной жизни, — писала Мила. — Я живу воспоминаниями о том времени».
Возвращаясь из Ленинки зимними вечерами, Мервин сначала забегал к Валерию Головицеру поболтать и забрать новые пластинки, потом нырял в арку, чтобы оторваться от возможной слежки, и оказывался у квартиры Милы. Там он устраивался на диване с книгой, пока она на кухне жарила осетрину,