внутренней его жизни, тут он словно умер. И воскреснуть из мертвых он был не в состоянии. Душа его пребывала в гробнице. Его жизнь сосредоточилась в установленных рамках и текла по установленным правилам. Там же пребывали и все пять его чувств. С ними надо было считаться, удовлетворяя их. Но помимо них, он представлял собой лишь жизненную Идею, великую, раз и навсегда установленную, неоспоримую и единственно важную.
Значение имело лишь благо большинства, массы. То, что являлось для этой массы, взятой совокупно, самым большим благом, было таковым и для отдельного индивида. И потому каждому надлежало отдавать всего себя всемерной поддержке государства и трудиться во имя того, что было наибольшим благом для всех. Возможно, государство и нуждалось в улучшениях, но вносить их надо было, блюдя сохранность общего здания, Целого.
Никакая высочайшая цель, направленная к общему благу, не способна была даровать воплощение его душе. Это он знал. И однако не считал душу индивида чем-то существенным. Он верил, что значение человеку придает лишь то, что связывает его с обществом.
Он не мог понять, не был рожден понять тот факт, что высшее благо человеческого сообщества еще не есть высшее благо каждого в нем, что даже среднему человеку требуется нечто большее. Считая, что сообщество представляет миллионы людей, он полагал его в миллионы раз важнее всякой отдельной личности, забывая о том, что понятие «человеческого сообщества» есть всего лишь абстракция массы, но не сама масса. Потому и абстрактное «всеобщее благо» превратилось в штамп; потеряв значение для обычного среднего человека и возможность увлечь его, «всеобщее благо» стало раздражающим воплощением вульгарного и консервативного материализма в самом низменном понимании этого слова.
Под высшим благом для масс стали чаще всего понимать материальное благополучие всех классов общества.
Но Скребенский не придавал большого значения собственному материальному благополучию. Останься он без гроша — он и тут не слишком бы расстроился. А если так, то могло ли являться для него высшим благом стремление посвятить жизнь всеобщему материальному благополучию? То, что не было важным для него лично, в глубине души он не считал достойным всех мыслимых жертв. Ну, а то, что он считал важным для себя самого… — нет, говорил он себе, общество нельзя рассматривать с такой точки зрения: мы же знаем, что требуется большинству людей, им требуется существенное, устойчивое, хорошее жалованье, равные возможности, хорошие условия жизни — вот чего желает общество. Все хитроумное, сложное оно отвергает. И долг перед обществом весьма прост: помни о материальном, держи в уме непосредственное благополучие каждого человека, вот и все.
Отсюда и возникал в Скребенском этот оттенок пустоты и никчемности, который чем дальше, тем больше пугал Урсулу. Ей казалось, что от нее требуется подчинение некой безнадежности. Ее одолевало ощущение близящейся катастрофы, и ощущение это все длилось. Она сделалась болезненно чувствительной, унылой, подозрительной. Увидев в воздухе одиноко летящего грача, она путалась: это было дурным предзнаменованием. Дурные предчувствия, черные мысли были в ней так сильны, что она ходила приглушенная, погасшая.
Но в чем, собственно, дело? Самое худшее — это если он уедет. Но почему это так страшно для нее, чего она боится? Она не знала. Но темный ужас сковывал все ее существо. Вечерами, выходя из дома, она видела звезды — большие, сверкающие, и они казались ей страшными, днем же она постоянно ждала какого-нибудь несчастья, нападения на себя, атаки.
Он написал в Марш, что будет отправлен вскоре в Южную Африку, но до этого он вырвет денек, чтобы провести его в Марше.
Как в мучительном страшном сне она ждала в нерешительности, неопределенности. Она ничего не знала, ничего не могла понять. Лишь чувствовала, как напряженно дрожат в ожидании все нити бытия. Иногда бродя по округе, она плакала, глухо повторяя себе самой: «Я люблю его. Я очень сильно его люблю».
Он приехал. Но для чего? Она глядела на него в ожидании какого-нибудь знака. Но знака не было. Он даже не поцеловал ее. Он вел себя любезно, как обычный знакомый. Пусть это личина, но что скрывается за ней? Она все ждала его, ждала, когда он подаст знак.
Так они провели целый день, колеблясь и избегая контакта, весь день до самого вечера. Вечером он со смехом заявил, что через шесть месяцев вернется и тогда все-все им расскажет, обменялся рукопожатием с ее матерью и отбыл.
Урсула проводила его по аллее. Вечер был ветреный, тисы кипели кронами и дрожали, со свистом рассекая воздух. Казалось, ветер вихрем завивается вокруг труб и церковной колокольни. Было темно. Ветер дул в лицо Урсуле, облепляя материей ее руки и ноги. Он вздымался и набухал сжатой в комок жизненной силой. И ей казалось, что она потеряла Скребенского. Среди настойчивых и могучих вихрей этой ночи он словно пропал.
— Где ты? — спросила она.
— Я здесь, — отвечал бесплотный голос. Нащупав его во тьме, она прикоснулась к нему.
— Антон? — окликнула его она.
— Да, — отозвался он.
В темноте она обняла его, опять ощутив, как прижимается к ней его тело.
— Не бросай меня — возвращайся, — сказала она.
— Хорошо, — ответил он, не размыкая объятий.
Но мужчину в нем уязвляло сознание, что чары его на нее не действуют, что влияние его ослабло. И ему хотелось уйти, оторваться от нее. Его тешила мысль, что назавтра он уезжает, что его жизнь теперь сосредоточилась в другом месте. Он жил теперь не здесь, и то, вокруг чего вертелась вся его жизнь, Урсуле теперь не принадлежало. Она была другой, между ними наметилась брешь. Их миры были враждебны друг другу.
— Ты вернешься ко мне? — все повторяла она.
— Да, — отвечал он. И он верил в то, что говорил. Но это было похоже лишь на выполнение обещания и ничуть — на стремление воплотиться.
И поцеловав его, она ушла в дом, растерянная. А он рассеянно, задумчиво зашагал в Марш. Свидание с ней принесло боль и угрозу. И он отпрянул, инстинктивно пытаясь забыть, освободиться. Ибо она маячила перед ним, как ангел перед Валаамом, преграждая ему путь мечом, увлекая в пустыню.
На следующий день она отправилась на станцию проводить его. Она глядела на него, обращалась к нему, но он был такой чужой, отсутствующий, такой отсутствующий. И при этом — собранный. Она решила, что отсутствует он именно из-за этой собранности. В нем чувствовалась странная пустота.
Урсула стояла рядом, и ему было неприятно видеть безмолвное бледное лицо. В ней ощущался какой-то стыд, таилась какая-то неловкость, мертвенная холодность, которой она стыдилась.
На станции они являли собой заметную и живописную группу: девушка в меховом капоре и накидке поверх оливково-зеленого платья, бледная, напряженно-учтивая и молодая, замкнутая, упрямая; по- военному молодцеватый молодой человек в мягкой шляпе и тяжелом пальто, с лицом тоже сдержанно- бледным и казавшимся еще бледнее по контрасту с лиловым шарфом; вся фигура его выражала безучастие; и мужчина постарше, в модном котелке, низко надвинутом на темные брови; лицо последнего было румяно и спокойно, и все в его облике говорило о здоровом безразличии, равнодушии к своей роли вечного зрителя, хора и наблюдающей стороны в драме, которой была лишена собственная его жизнь.
Быстро подошел поезд. Сердце Урсулы дрогнуло, но сковывавший ее лед был слишком крепок.
— До свидания, — сказала она, поднимая руку, и засмеялась особым своим смехом: безрассудным, ослепительно неожиданным.
Когда, наклонившись к ней, он ее поцеловал, она удивилась — он должен был лишь пожать ей руку.
— До свидания, — опять повторила она.
Он поднял свой чемоданчик и повернулся к ней спиной. Возле поезда образовалась сутолока. А, вот он, его вагон. Он занял свое место. Том Брэнгуэн закрыл дверь, засвистел свисток, и двое мужчин пожали друг другу руки.
— До свидания и счастливо, — сказал Брэнгуэн.