удивительной основательностью и осведомленностью, помноженными на его положение в Лондоне. Когда он появлялся, так прекрасно одетый, такой мягкий, любезный и в то же время слегка чужой, окружающие смущались — его знакомым из Коссетея и Илкестона он представлялся посланцем какого-то другого дальнего мира.
Между ним и матерью существовала известная близость. Чувство, связывающее их, было смутным, безмолвным, но очень сильным. Отец же перед старшим сыном несколько робел и даже чувствовал себя приниженным. Том, к тому же, связывал обитателей Марша с семейством Скребенских, ставших теперь в округе очень важными людьми.
Итак, в жизни Марша намечалась перемена. Том Брэнгуэн-отец с годами превратился в фермера- джентльмена; и статью он подошел: большой, грузный, красивый. Его лицо не утратило свежести, а голубые глаза по-прежнему сияли ясным светом, хотя густые волосы и борода его постепенно и обрели шелковистую белизну. По привычке он много смеялся — нарочито и как бы соглашаясь. Окружающее нередко озадачивало его, и он отгораживался от него легкой и добродушной терпимостью. Он не считал себя ответственным за ход вещей. Но неизвестность, неведомое пугали его.
Он был довольно обеспечен. И жена была с ним — не похожее на него существо, но связанное с ним всей жизнью, а в чем и каким образом — не его ума дело, кто он такой, чтобы разбираться в этом? А два его сына — теперь джентльмены, они не ему чета, и жизнь у них своя, и все же и они с ним связаны. Так это все удивительно, так озадачивает. Но корень их существования жив и неизменен, а побеги — это уж дело другое.
И вот такой ладный и немного растерянный, он посмеивался и уповал на себя самого — единственное, на что ему оставалось уповать. Его не оставили ни живость, ни способность удивляться. Теперь у него появился досуг, и он наслаждался этой вольной роскошью. Почти все работы на ферме выполнял Фред, отец же занимался лишь самыми важными торговыми операциями. В упряжи у него была хорошая кобыла, а иногда он ездил верхом на коренастом коне. Он пил в трактирах и на постоялых дворах с состоятельными фермерами и землевладельцами, имел знакомства среди богачей. Но классовых различий для него не существовало.
Его жена, как и раньше, знакомства ни с кем не водила. Волосы ее теперь тронула седина, черты лица изменились, но выражение его было прежним. Она казалась такой же, как была двадцать пять лет назад по приезде в Марш, лишь здоровье ее ослабело. Теперь она словно не жила на ферме, а витала над ней. Да ферма никогда и не была частью ее жизни. Оставаясь в этих стенах, женщина воплощала в себе нечто чужеродное, окостенело-непроницаемое и в то же время утонченное. Сплачивая обитателей Марша, женщина порождала индивидуализм, прививала каждому ощущение отдельности.
Когда Тому Брэнгуэну было двадцать три года, между ним и его шефом пробежала какая-то кошка; что именно произошло, так и осталось невыясненным, но Том отправился в Италию, а оттуда — в Америку. Потом он вернулся, пожил немного на родине и поехал в Германию, всегда и всюду оставаясь прежним — заботящимся о своем костюме привлекательным молодым человеком приятной наружности, с хорошим здоровьем и отпечатком какой-то чуждости. В его темных глазах сквозила глубокая тоска, которую он нес с той же легкостью и непринужденностью, с какой носил свою ладно скроенную одежду.
Урсулу фигура его привлекала своим романтизмом. Он любезно дарил ей замечательные подарки: то коробку дорогих конфет, каких в Коссетее не водилось, то щетку для волос и зеркальце с длинной изящной ручкой, слегка отливающей перламутром; а однажды он прислал ей бусы из самоцветов — аметистов, опалов и гранатов — с бриллиантами. Он с легкостью и бегло говорил на иностранных языках, и манеры его были изящными и вкрадчивыми. И при этом было в нем что-то неуловимо чуждое. Он был сам по себе, не принадлежал ни к какому кругу.
Близость Анны к отцу со времени ее брака ослабела. Близость эта осталась в прошлом. И он, и она отгородились друг от друга стеной сдержанности. И приходила Анна больше к матери.
А потом отец вдруг умер.
Это произошло весной, когда Урсуле не было еще восьми; одним субботним утром Том Брэнгуэн отправился в Ноттингем на базар, сказав, что вернется поздно, так как там большая ярмарка, где ему непременно надо кое с кем встретиться. Домашние поняли, что отец собирается гульнуть.
Погода была хмурая, дождливая. Вечером дождь полил как из ведра, и Фред Брэнгуэн, расстроенный, остался дома, хотя и не собирался. Он курил, читал и ежился, слыша беспрестанный шум дождя. Этот темный сырой вечер запер его в четырех стенах, и он, расстроенный, недовольный, стал размышлять о себе, думая, что не этого он хотел от жизни, которую и жизнью-то не назовешь. Он думал, что жизнь его лишена основы и потому, куда бы он ни подался, ему все не в радость. Он подумал, не отправиться ли за границу. Но инстинкт подсказывал, что никакая перемена мест не способна ничего изменить в его жизни. Он хотел перемены глубокой, коренной. А как это сделать, он не знал.
Тилли, теперь уже старуха, придя, сообщила, что работники за ужином говорили, что на дворе прямо потоп и все тонет в грязи. Он выслушал ее без всякого интереса. Но унылая слякоть вокруг вызвала у него новый приступ раздражения. Нет, пора ему уезжать!
Мать уже легла. В конце концов он захлопнул книгу и, чувствуя опустошенность, унылый и злобный, поднялся по лестнице и там, обуреваемый унынием и злобой, заперся в укрытии сна.
Тилли выставила шлепанцы перед очагом на кухне и тоже пошла спать, оставив дверь незапертой. Ферма погрузилась во мрак дождя.
В одиннадцать часов дождь все еще лил. Том Брэнгуэн, стоя во дворе трактира «Ангел» в Ноттингеме, застегнул сюртук.
— Ну что ж, — благодушно сказал он, — не первый раз мне под дождем отправляться — штука привычная. Запряги ее, Джек, мой мальчик, запряги. Вот старая рухлядь, брюхо себе отрастил — не столько наел, сколько напил… Вставай-ка, голубушка, пора домой, в стойло… О господи, сырость-то какая! Неужто где-то может быть огонь, вулканы там всякие? Нет, этот ливень их зальет, не иначе… Слышь, Джек, мальчик мой милый, кто из нас двоих Ной, а? Похоже, разверзлись хляби небесные. Вот уткам и водоплавающим-то будет раздолье — им и ветвь оливковую нести, а вовсе не голубю… Давай, поднимайся, девочка моя, не стоять же тут всю ночь напролет, хоть ты, кажется, не прочь так и сделать… Дождь так и сечет, на таком дожде что пьяный, что трезвый — один черт, все шатаются одинаково! Скажи-ка, Джек, от такого ливня мозги вышибает или пришибает, а? — И он рассмеялся собственной шутке.
Он всегда чувствовал неловкость, когда он садился править пьяным, и шутливым разговором с лошадью он пытался сгладить неловкость. Он чувствовал, что его шатает. Но силой воли он заставлял себя держаться прямо и не терять нить спутанного сознания.
Он влез в двуколку и выехал за ворота трактира. Кобыла шла ходко, он сидел неподвижно под струями дождя, заливавшими лицо. Его грузное тело погрузилось в оцепенение, лишь одна-единственная точка в сознании сторожко теплилась, все прочее охватила тьма. Из последних сил он старался удержать в памяти одно — что едет по дороге, так хорошо ему знакомой. Дорога знакома, но надо следить, следить и держаться, чего бы это ни стоило.
Он продолжал громко говорить сам с собой, поучая и тем успокаивая тревогу, увещевая, словно был трезв. Кобыла ровно катила двуколку, и дождь хлестал в лицо. Он видел струи дождя, освещаемые фонарями двуколки, видел, как смутно поблескивает под дождем круп лошади, как тянутся по сторонам дороги темные тени изгородей.
— Такой ночью собаку на двор не выгонишь, — вслух заметил он сам себе. — Пора бы уж развиднеться, ей-богу. К чему было стараться дорогу мостить? Все равно покрытие полетит к чертям собачьим, если дождь не перестанет сейчас же. Ну, это уж забота Фреда будет. Он у нас теперь главный по таким вещам. А мне чего беспокоиться? Размоет — подправят. Все равно когда-нибудь размоет опять. Так уж заведено на этом свете. Дождь льет, чтоб потом испариться, образовать тучу, пролиться опять. Так ведь учат, кажется? И нет ни капли, которая бы уже не проливалась когда-то. Вот оно какие дела, знаешь ли. И все это уже было — может, тысячу лет назад, а было, точь-в-точь так же. И вода все та же — никуда не девается, крутится себе и крутится. Попробуй, день ее куда-нибудь, а она — раз! — и испарилась, и оставила тебя с носом. А потом сгустится в тучу, чтобы пролиться на правых и виноватых одинаково. Интересно: я-то кто, правый или виноватый?
Вздрогнув, он очнулся, почувствовав, как накренилась двуколка, съехав на обочину. Съехала и встала. Оказывается, часть пути он проспал.