Она избегала его. Она отправилась в Марш-Фарм, опять окунувшись в море родительской любви. Он остался в коттедже «Под тисами», мрачный, злобный, с омертвевшей душой. Он не мог трудиться над своим барельефом и выполнял рутинную работу в саду, механически, как крот.
Возвращаясь домой и поднимаясь в гору, откуда открывался вид на городок вдали, весь в синеватой дымке, она почувствовала, как отпускает сердце и возвращаются желания. Ей не хотелось больше воевать с Уиллом. Хотелось любви, да, любви. Ноги сами ускорили шаг. Скорей бы вернуться к нему. Сердце сжималось любовным томлением.
Он чистил сад, стриг газон, мостил камнями дорожку. Он трудился как прилежный, энергичный работник.
— Как хорошо ты это сделал, — сказала она, осторожно ступая на дорожку.
Но он не обратил внимания, он не слышал. Сознание закостенело и омертвело.
— Ну, разве не прелесть получилась? — опять заговорила она, и голос ее звучал даже жалобно.
Он поднял на нее взгляд — сосредоточенный взгляд на бесстрастном лице, взгляд невидящий, поразил и ослепил ее. Потом он отвернулся. Она увидела его тонкую сутуловатую фигуру, пальцы, нащупывающие что-то. И ее охватило отвращение. Она пошла в дом.
И едва сняв в спальне шляпу, она вдруг поняла, что горько плачет, снедаемая детской мучительной тоской. Она тихо сидела и все плакала, плакала. Ей не хотелось, чтобы он это знал. Ее страшили его тяжелые недобрые движения, слегка понурая фигура, голова, жестко склоненная, хмуро втянутая в плечи. Он вызывал в ней страх. Ранил ее чуткую женственность. Казалось, он терзал ее нутро, с удовольствием ее мучая.
Он вошел в дом. Звук его шагов в тяжелых ботинках наполнил ее сердце ужасом: тяжелый, жестокий, злобный звук. Она боялась, что он поднимется наверх. Но этого не произошло. Она опасливо ждала. Он вышел.
Он причинил ей боль там, где она была всего уязвимее. Да, именно там, где она была так предана ему, в самой сердцевине ее мягкой женственности от ранил ее и осквернил. Она тоскливо сжала руками живот, и слезы покатились по ее щекам. Но почему, почему? Почему он такой?
И внезапно слезы ее высохли. Надо готовить чай. Она спустилась вниз и накрыла стол. Когда все было готово, она позвала его.
— Я тут чай заварила, Уилл. Ты будешь пить?
Она сама расслышала слезы в собственном голосе и заплакала опять. Он не ответил, продолжая работать. Она тоскливо ждала минуту-другую. Ею завладел страх, панический ужас, какой бывает у детей; она не могла вернуться домой к отцу — воля этого человека, взявшего ее в жены, держала ее.
Она спряталась так, чтобы он не видел ее слез. Села за стол. Потом он вошел в посудомойню. Звук его шагов резал ее как ножом. Как ужасно это его громкое, жестокое топотанье! Как ненавистен ей этот шум! Как он ее ненавидит! Ненависть, как удары, обрушивалась на нее. Ей опять захотелось плакать.
Он вошел, и лицо у него было каменным, безжизненным, застывшим, упрямым. Он сел пить чай, безобразно склонившись над чашкой. Руки его были красными от холодной воды, под ногтями черные ободки земли. Он неспешно пил чай.
Именно этой уничижительной бесчувственности в нем она не могла выносить, бесчувственности слепой, безобразной. Сознание его замкнуто в себе. Как противоестественно сидеть напротив этого человека, замкнувшегося в злобном противостоянии! Ничто не может его тронуть — он осознает лишь себя.
По лицу ее текли слезы. Что-то встревожило его, и он поднял на нее глаза — посмотрел твердым, полным ненависти взглядом глаз блестящих и неподвижных, как у хищной птицы.
— Почему ты плачешь? — послышался скрипучий голос. Она содрогнулась всем нутром. Но прекратить плакать не смогла.
— Почему ты плачешь? — раздалось опять точно таким же скрипучим голосом. Ответом была лишь тишина, в которой слышалось всхлипыванье.
Глаза его заблестели словно некой злобной мыслью. Она отпрянула, на секунду потеряв зрение. Она была как подбитая птица. Она стала беспомощной. Она из другого теста, чем он, и нет у нее от него защиты.
Опять он одолевает ее, а она так слаба, что сдается.
Он поднялся и охваченный злобой вышел из дома. Злоба мучила его, билась в нем, сокрушая его. Но пока он работал в сгущавшемся мраке, злоба его оставила. А потом он вдруг увидел, что ей больно. До этого он видел ее лишь торжествующей. Внезапно сердце его исполнилось сочувствия к ней. Он опять ожил, ощутил муку страдания. Он не мог вспоминать ее слезы — это было невыносимо. Хотелось пойти к ней и выплеснуть перед ней всю кровь своего сердца. Хотелось отдать ей все — кровь, жизнь, все без остатка передать, влить в нее. Он сгорал от страстного желания предложить ей всего себя, целиком.
Взошла вечерняя звезда, приведя с собой ночь. Она не зажигала лампу. Сердце его сжигали боль и печаль. Ему до дрожи хотелось пойти к ней.
И наконец он это сделал — пошел, неуверенно сгибаясь под ношей жертвенности Жестокость покинула его, тело вновь стало чутким и чуть трепетным. Рука его, прикрывавшая дверь, была странно пугливой. Он задвинул засов чуть ли не с нежностью.
В кухне горел только один очаг, а ее он не видел. Его сотрясал страх, что она ушла — а куда, неизвестно. Трепеща от страха, он прошел в гостиную, к подножью лестницы.
— Анна! — позвал он.
Ответа не было. Он поднялся по лестнице, страшась этой пустоты — ужасной пустоты, от которой в сердце гулко стучало безумие… Он распахнул дверь в спальню, и в сердце вспыхнула уверенность, что она ушла, что он остался один.
Но он увидел ее на кровати — она лежала тихо, спиной к нему. Подойдя, он положил руку ей на плечо — ласково, неуверенно, с огромным страхом, в порыве самоотвержения. Она не пошевелилась. Он ждал. Руке, касавшейся ее плеча, было больно, словно Анна заламывала ее. В голове мутилось от боли. Затем, по движению ее плеча под его рукой, он понял, что она плачет, изо всех сил сдерживаясь, чтобы он не заметил ее слез. Он ждал. Напряжение не ослабевало — может быть, и не плачет она вовсе, — и вдруг разрешилось судорожным всхлипом. И сердце его охватили любовь и мучительное сострадание. Встав коленями на кровать, осторожно, чтобы запачканные грязью ботинки не касались постели, он обнял ее, успокаивая. Рыдания, копившиеся в ней, хлынули наружу, и она горько зарыдала. Но она не обращалась к нему. Она все еще сторонилась его.
Он прижимал ее к груди, а она рыдала, отодвигаясь, и все его тело, прижатое к ней, дрожало от сочувствия.
— Не плачь, не плачь, — приговаривал он, произнося это древнее и простое заклинание. В сердце его был покой, оно замерло теперь в невинности любви.
Она все рыдала, не обращая внимания на него, на то, что он ее обнимает. Губы ее пересохли.
— Не плачь, любовь моя, — сказал он по-прежнему рассеянно. Сердце его горело, как факел, и мучительно ныло в груди. Он не мог больше выносить безотрадности ее плача. Он успокоил бы ее даже ценой собственной крови. Он услышал, как пробили часы на церкви, звук этот болезненно отозвался в нем, и он ждал, когда он прекратится. Потом опять стало тихо.
— Любовь моя, — сказал он, наклонившись, чтобы коснуться губами ее мокрого лица. Он страшился этого прикосновения. Какое мокрое у нее лицо! Он дрожал всем телом, сжимая ее в объятиях. Он любил ее так, что, казалось, сердце и вены его сейчас лопнут, затопив ее горячей целительной кровью. Он знал, что его кровь исцелит ее и восстановит ее силы.
Наконец она стала успокаиваться. И он возблагодарил милосердного Господа, что наконец она стала успокаиваться. Голова его чуть кружилась и горела. Но он дрожащими руками все сжимал ее в своих объятиях. Кровь словно билась в нем, захватывая и ее своим мощным порывом.
А потом, приблизившись, она приникла к нему. Его руки и ноги, все его тело, воспламенившись, вспыхнули во взметнувшихся вверх огненных языках. Она прижималась к нему, липла к его телу. Пламя поглотило его, он обнимал ее огненными мышцами. Поцелует ли она его? Он приблизил к ней рот. И ее рот, влажный и мягкий, принял его. Он думал, что вены его лопнут в мучительной благодарности, сердце его было благодарно до безумия, он готов был до капли излиться в благодарности.