центре вселенной, осью медленно вращающегося колеса пространства, вне жизненной сумятицы, этого стремительного мельтешения, глубоко-глубоко внутри, в центре бытия, среди сияния вечности, среди благословенной тишины: здесь неизменная ось всякого движения, непробудный сон всякого бодрствования. Здесь обрели они себя и покоятся сейчас в объятиях друг друга, наслаждаясь минутным пребыванием в сердце вечности, оставив время реветь в отдалении, вдали от них, где-то на кромке.

Потом постепенно они стали удаляться от абсолютной сути, спускаясь по кругам радости, хвалы и счастья все дальше, к шуму и суете конфликтов. Но сердца их сохраняли свет и, смягченные внутренней сутью, ощущали неизменную радость.

Постепенно они пробуждались, шум снаружи становился слышнее, явственнее. Они слышали его и откликались на зов. Они считали удары колокола. И насчитав полдень, они начинали понимать, что в мире полдень и для них он наступил тоже.

Она понимала, что проголодалась, В жизни она не была еще так голодна. Но даже и это не могло заставить ее стряхнуть оцепенение. Словно издалека она слышала собственные слова: «Я умираю от голода». Но при этом она лежала тихо, уединенно, мирно, и слова так и не были произнесены. Прошло еще некоторое время.

А потом, совершенно спокойная и даже немного удивленная, она перенеслась в настоящее и сказала:

— Я умираю от голода.

— Я тоже, — сказал он спокойно, как о чем-то совершенно незначащем. И они опять погрузились в теплую золотистую тишину. А минуты за окном текли и текли незаметно.

Потом вдруг она зашевелилась на его груди.

— Милый, я умираю от голода, — сказала она.

Но двигаться ему очень не хотелось.

— Мы сейчас встанем, — сказал он, продолжая лежать неподвижно.

И она опять спрятала голову у него на груди. И они замерли в тишине, в ожидании. Как сквозь сон он услышал бой часов. Она и этого не слышала.

— Так встань же, — наконец шепнула она, — и принеси мне что-нибудь поесть.

— Хорошо, — сказал он; он обнял ее, и она прижалась к нему лицом. Они и сами были слегка удивлены, что не двигаются. Шуршанье минут за окном стало слышнее.

— Тогда дай мне встать, — сказал он.

Она оторвалась от него, подняв голову, расслабив руки. Слегка отстранившись, он вышел из постели, потянулся за одеждой.

Она простерла к нему руки.

— Ты такой милый, — сказала она, и он вернулся к ней еще на секунду-другую.

Затем он все-таки натянул на себя одежду и, быстро оглянувшись на нее, вышел из спальни. И она опять унеслась в бледную и еще более светлую умиротворенность. Она прислушивалась к его шагам внизу так, словно она призрак и не от мира сего.

Была уже половина второго. Он оглядел безмолвную кухню, оставленную с вечера, темную из-за опущенной шторы. И он поспешил поднять штору, чтобы никто не думал, что они еще в постели. Впрочем, какая разница, если они у себя дома. Он поспешно подкинул дров за решетку очага, разжег огонь. Он был в радостном возбуждении, словно попал в неведомое приключение на необитаемом острове. Огонь вспыхнул, и он поставил чайник. Каким счастливым он себя чувствовал! Как тихо и уединенно было в доме. Они были одни в мире — он и она.

Но когда он, полуодетый, отодвинув засов на двери, выглянул наружу, он почувствовал себя виноватым отщепенцем… Мир был на месте, как ни крути. А он, как Ной в безопасности ковчега, вел себя так, будто все вокруг поглотила волна. Мир существовал, и в нем царил день. Утро пролетело, и день вступил в свои права. Куда девались ясность и свежесть утра? Это он виноват. Неужели утро прошло, а он пролежал в постели за задернутыми шторами, позволил утру пройти незамеченным?

Он опять окинул взглядом серую промозглость дня. А в нем самом все так тепло, мягко и ясно! На блюдечке, прикрывающем кувшин с молоком, лежали две веточки желтого жасмина. Он удивился, кто мог это быть, кто мог оставить это как знак? Взяв кувшин, он поспешил закрыть дверь. Пусть день и дневной свет исчезнут, пусть пройдут незамеченными. Ему все равно. Что значит для него днем больше, днем меньше? Пусть канет в вечность, если на то пошло, пусть пролетит нерастраченный, ненужный еще один светлый промежуток.

— Кто-то подходил к запертой двери, — сказал он ей, поднявшись в спальню с подносом.

Он протянул ей веточки жасмина, она села в постели в ночной рубашке и укрыла цветы у себя на груди. Сумеречные непокорные волосы, растрепавшись, нимбом окружали ее лицо, горевшее мягким румянцем. Темные глаза жадно разглядывали поднос.

— Как хорошо! — вскричала она, нюхая холодный воздух. — Я рада, что ты столько всего приготовил. — И, протянув руки, она порывисто ощупала постель. — Иди скорей сюда, живо — холодно! — Она быстро потерла ладошки одна о другую.

Сняв с себя остатки одежды, которая была на нем, он присел на постель рядом с ней.

— Ты похожа на льва с растрепавшейся гривой, на льва, обнюхивающего добычу! — заметил он.

Она заливисто, как колокольчик, расхохоталась и с наслаждением принялась за завтрак.

Утро промелькнуло незаметно, день катился неуклонно, он упускал его. Очередной светлый промежуток проходил непризнанным. Что-то ледостойкое было в этом бунтарстве. Он не мог с этим примириться до конца. Он чувствовал, что должен встать, быстро выйти на дневной свет, начать работать или приступить к каким-то иным бурным действиям на свежем воздухе, ухватив хотя бы остаток дня.

Но он не двигался с места. Что ж, ягненка ли стащить, овцу ли — наказание одно. Если уж пропал день — значит, пропал. Он упустил его. И нечего считать потери. Ей все равно. Абсолютно все равно. Так чего беспокоиться ему? Зачем уступать ей в безрассудстве и независимости? Как царственна она в своем безразличии! Он хотел быть как она.

Она легко относилась к своим обязанностям. Пролив чай на подушку, она лишь небрежно потерла ее носовым платком и перевернула. Он бы на ее месте угрызался виной. Она же — ни в малейшей степени. И ему это нравилось. Очень нравилось, как не обращает она внимания на вещи такого рода.

Когда трапеза была окончена, она живо вытерла рот платком и, довольная и счастливая, опять опустилась на подушки, запустив пальцы в эту свою странную, густую, как мех, шевелюру.

Смеркалось, за окном стало темнеть, воздух стал синевато-серым. Он прижался к ней лицом.

— Не люблю сумерки, — сказал он.

— А я обожаю, — отозвалась она.

Его лицо прижималось к ней, теплой, как солнечный свет. Казалось, и вправду внутри нее заключалось солнце. И биение ее сердца у его груди наполняло грудь теплом и светом. И светило это ярче, чем дневной свет, — это ровное, стойкое, живительное тепло. Он прижимался к ней лицом, а сумерки густели, и она глядела невидящими темными глазами, словно беспрепятственно и вольно устремляясь вперед, во мрак. Мрак очерчивал ее, раскрепощая.

А ему, внимавшему лишь ее пульсу, все казалось таким тихим, теплым, уютным, как полуденный прибой. Он радовался этой теплой полуденной полноте. Она наливала его силой, снимая с него всякую ответственность, заглушая угрызения совести.

Встали они, когда уже совсем стемнело. Она поспешно закрутила волосы в узел, мгновенно оделась. Затем они спустились вниз, придвинулись к огню и сидели в молчании, лишь изредка перебрасываясь словами.

Должен был прийти ее отец. Она быстро убрала тарелки и стала порхать по комнате, прибираясь, а потом, совершенно преобразившись, вновь уселась. Он сидел, думая о фигуре Евы, которую вырезал. Ему нравилось представлять себе, как он станет резать что-нибудь, воображать каждую линию, каждый удар резца. Как он любил теперь эту работу! Когда он вернется к своему барельефу «Сотворения», он закончит Еву — нежно мерцающую. Пока что фигура эта его не удовлетворяет. Господь должен трудиться над ее созданием с молчаливой страстью, Адам должен весь напрячься в желании бессмертия, а Ева, мерцающая, призрачная, должна медленно являться, словно Господь в борении с собственной душой творит ее сияние.

Вы читаете Радуга в небе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату